Только что я готова была орать от призрачной боли, что уж говорить о настоящей? Я не пройду Сороковник. Не смогу. Спекусь при первой же опасности, даже не поняв, случайная она или квестовая, и не вернусь домой, и девочки останутся сиротами… Не сдержавшись, всхлипываю. Долго этот плач во мне накапливался — и, наконец, прорвался. Я рыдаю до икоты и, тщетно пытаясь остановиться, прикусываю угол подушки. Встревоженная Нора скулит и пару раз гавкает.
И случается то, чего мне никак не хочется: в дверь стучат, и, не дожидаясь ответа, входят. Я спешно прячу зареванное лицо в подушку. Судя по тяжкой поступи, это Васюта. Он подсовывает мне под щеку полотенце, подсаживается рядом, приминая перину, гладит мне затылок, плечи.
— Плачь, — говорит просто. — Не держи в себе. Мужики и то орут, так их порой ломает. Плачь, легче будет.
И, словно нужно было его разрешение, я отпускаю себя. До ломоты в висках, до заложенного носа. Скоро становится легче. Отсмаркиваюсь и стыдливо сую под подушку мокрое полотенце.
— Иди-ка ты умойся, — советует Васюта. — А я чайник поставлю. Посидим, поговорим. Да не прячься, что я, баб зарёванных не видел? Иди-иди… — И сам встаёт, чтобы дать мне подняться.
В ванной комнате долго умываюсь холодной водой, но чувствую, что глаза всё равно опухшие. Плевать. Кое-как приглаживаю волосы. Потом спохватываюсь, что из одежды на мне — длинная рубаха, а под ней, кроме меня, почти ничего и нет, стыд-то какой… Осторожно выглядываю. Пока Васюта зажигает свечу и ставит на стол у окна, мышкой проскальзываю к себе.
Беседовать ни о чём не хочется, но одной страшно. Что за притча? Я, вроде бы, уснула нормально, а тут вдруг накатило… На столе мерцают две больших свечи, меня ждёт горячий, чуть ли не кипяток, чай. Стараясь не глядеть на Васюту, беру чашку, обжигаюсь и поспешно ставлю назад.
— Ишь, нежная какая. — Васюта не насмехается, просто констатирует. — Домашняя, мягкая. Одно слово — лапушка.
Уши мои загораются.
— Такой не броньку носить, — продолжает он, — а сарафаны да платья, да платки узорчатые, да пряниками её кормить. А ей вместо пряника — засапожник. Да ещё учить, как с ним работать. Страшно?
— Страшно, — признаюсь.
— Все боятся. И стыдного в этом нет. Только одни хорохорятся да на рожон лезут, тем сразу рога отшибают. А видел я вроде тебя, — он вертит чашку, в его лапищах та смотрится напёрстком. — Баб, правда, не было. Но вьюноши встречались, да и мужи твоих лет, сами хлипкие на вид, пальцем ткнёшь — уже помирают. Ну, думаешь, хорошо, если быстро такой отмучается…
— И что? — мне кажется, что разговор ведётся не просто так.
— И то. Кого-то… — он делает выразительный жест большим пальцем по горлу, — а кто-то, глядишь, и выжил. И откуда чего берётся! Брыкается, так за жизнь свою боится, что со страху-то и жив остаётся. Так что, лапушка, бояться можно. Главное при этом — головы не терять.
Я молчу.
— Смотрю на тебя и думаю, что ты из тех, слабеньких, да удаленьких. Вроде и вежлива, и терпелива, а стержень в тебе есть. Давеча могла спокойно в дому отсидеться, так нет, за мной побежала, за парня новенького просить. Семеро мужиков во дворе, небось, как-нибудь сами управились бы. Почему не ушла, не спряталась?
Угибаюсь к чашке.
— Я ведь неспроста тебе его показал, — говорит Васюта, — чтоб ты видела, как он уходит. Ты это помни, даже если худо совсем придётся. Умирать страшно, больно, но ты потом дома окажешься.
А мне вспоминаются слова Галы: «Я свой Сороковник прошла. Потому что умереть хотела». Изящная, тонкая, хрупкая. Несгибаемая. Пёрла на рожон, а ведь, поди, тряслась, как и я.
— Дома окажусь… А Финал? — спохватываюсь. — В Финале уж… навсегда.
Не могу сказать «погибну».
— А до Финала ты, Ванечка, совсем другой дойдёшь, — спокойно говорит Васюта. — Ты и так уже другая. С каждым квестом человек сильнее становится.
Я… как-то не чувствую себя другой. Вздыхаю. Делаю глоток — и чай растекается огнём по жилам, изгоняя остатки ночного кошмара.
— У тебя в семье воевал кто-нибудь? — неожиданно спрашивает Васюта.
— Деды.
— Оба живые пришли?
— Оба. Правда, один без руки, другой без лёгкого, но вернулись.
— Видишь, вернулись. Сказывала Гала о вашей войне. Думаешь, там легче было? Четыре-то года?
Задумавшись, я отставляю чашку.
«…Самое страшное, что я видел в жизни — чёрное солнце над Днепром. Два дня Днепр кровью тёк.»
Это дед Павел, мамин отец. Мать кое-что записала из его рассказов. До моего рождения он не дожил.