Выбрать главу

Как после выяснилось, Кондрашин пришел в полицейский участок и написал заявление о своем желании остаться в Голландии, где ему гарантируется работа, что могут подтвердить представители Концертгебау, куда он приглашался в течение одиннадцати лет, в статусе, отличающем его от обычного дирижера-гастролера.

Представители Концертгебау были вызваны в полицию, увидели Кондрашина в камере за решеткой: так было положено в таких случаях во избежание эксцессов; поговорили с ним, передали письмо от жены, с которой он не захотел увидеться, взяли от него еще одно, теперь ответное, письмо к жене, приехали к ней в отель, не умея скрыть удивления. Да, они понимали преимущества открытого общества перед закрытым, ценили свои права и сочувствовали тем, кто их не имеет, были информированы о положении в странах так называемого социалистического лагеря куда лучше тех, кто там жил, и само по себе решение Кондрашина остаться на Западе воспринималось ими как вполне понятное. Но вот только форма, в которую он свой поступок облек… Провести целую ночь в полицейском участке, в камере за решеткой — странно как-то добровольно на такое себя обречь. Ведь он же не матрос, отставший от команды, не переметнувшийся агент — у него все-таки имя было, репутация, даже слава. Сказал бы — ему бы помогли, все бы устроили, прилично, цивилизованно…

Был декабрь 1978 года. И если на Западе недоумевать могли лишь по поводу формы поведения известного дирижера, у нас в стране, где еще никакими послаблениями и не пахло, потряс сам факт. Отъезды еще не сделались повальными, в каждом случае обсуждались, осуждались безоговорочно по официальной линии, а там, где друг другу доверяли, вызывали споры, рождали версии, наводили на размышления.

Судьба Кондрашина показательна утратой ориентиров, характерной и для нашего теперешнего сознания. В ней логика соседствует с непредсказуемостью, воля с паническим безумием, пунктуальность с анархией, щепетильность с предельным эгоцентризмом. Хотя позволительно ли строго судить самоубийцу?

Кирилл Петрович Кондрашин умер в декабре 1978 года, и его записка жене была предсмертной. Последующие два с половиной года, что он прожил в Голландии, нельзя считать продолжением его жизненного пути. Наступил обрыв. А потом — другая жизнь, другого человека.

Оснований для взрыва, бунта у него было предостаточно. Сорок семь лет из шестидесяти с хвостиком стоял за дирижерским пультом: двадцать четыре года проработал в опере, а в 1960 году стал главным дирижером симфонического оркестра Московской филармонии, которым руководил шестнадцать лет. Пробивал для своих оркестрантов ставки (к моменту его прихода они исчислялись от 100 до 150 рублей), готовил кадры (которые потом перемещались туда, где оплата была выше), расширял репертуар (причем фундаментально, циклами — скажем, сыграл симфонии Малера, Бетховена, Шостаковича), коллектив обретал все больший авторитет, все большую известность. Но когда оркестр филармонии праздновал свое двадцатипятилетие, Кондрашина, недавно ушедшего в отставку, новое руководство запамятовало пригласить, и в специально выпущенным к юбилею буклете о нем упомянули буквально строчкой. «Забывчивость» была хорошо продумана: в том же буклете цитировались зарубежные рецензии, с лестными для оркестра эпитетами, но имя Кондрашина, с которым оркестр зарубежную славу и снискал, опустили, вымарали с абсолютным бесстыдством.

Тоже характерно — лакейское хамство, неблагодарность лакейская, лакейская страсть унизить того, перед кем только что подобострастно заискивали.

Новое руководство оркестра Московской филармонии с Кондрашиным обошлось по-свински, именно в духе времени. Да и сам Кондрашин интриг насмотрелся: на его глазах из Большого театра убирали Голованова, Самосуда, Мелик-Пашаева. В книге, вышедшей в издательстве «Советский композитор» в 1989 году, осуществленной, как там указано за счет автора, В.Ражникова, Кондрашин вспоминает о «придворном» театре и его героях-премьерах в манере зощенковского персонажа: «с харчами у меня стало хорошо, как у всех, кто работал в Большом театре». Не меньше внимания уделено ставкам, кому сколько и за что. Можно не сомневаться, что все те сведения абсолютно точны, сберегались тщательно все годы. Но только после них, как-то невпопад, некстати воспринимается замечание о том, что тогда же «кто-то исчезал, кто-то бывал под следствием… Это не так, как в те тяжелые годы, но подобная чистка шла всегда. У меня впечатление, что это делается совершенно произвольно: для того, чтобы каждый боялся». Самосуд выразился определенней: «Из Большого театра не уходят, в Большом театре или умирают или арестовывают.»