Выбрать главу

Выезжать за границу Кондрашин начал в 1939 году, так что к концу семидесятых впечатлений у него накопилось достаточно, и выводы, как говорится, напрашивались сами собой. Тем более, что он не довольствовался только бытовыми наблюдениями, но и в своих зарубежных турне покупал, изучал издания, названия которых в те годы страшно было произнести вслух. Теперь, правда, их цитируют в нашей прессе, и все же, признаться, как-то неспокойно порой бывает, нет-нет, а дрогнет что-то внутри. Какой-то, неосознанный даже, мгновенный тайный огляд: а не подсматривает, не подслушивает ли за тобой некто, перед кем на всякий случай стоит оправдаться… Даже теперь, а тогда?

Двоемыслие, пожалуй, в ряду самых тяжких бед, причиненных людям Системой. И человека от природы правдивого можно заставить лгать, но сознание его станет разодранным, занеможет душа. Ведь она-то, душа, знает, что ложь — грех, и не принимает никаких оправданий. В письмах Кирилла Петровича родным из Голландии как рефрен повторяется: молитесь за меня…

В последние годы своей жизни в СССР у него стала развиваться глухота: выпадали определенные частоты. Однажды на репетиции он не услышал вступление за сценой английского рожка, пришел домой, близкий к обмороку. Возможно, это было следствием нервного истощения, что подтверждает его последующая, двухлетняя работа с западными оркестрами, где не возникало подобных проблем.

А вот дома, с родным коллективом, он почувствовал себя уязвимым, беззащитным: о беспощадности оркестрантов знал на примере глохнувшего Маркевича, Файера, о которых рассказывались забавные анекдоты, но он, при своей гордости, властности, не мог допустить никаких шуток в отношении себя.

Можно представить состояние человека, для которого пошатнулось главное, в чем он и от себя и от других требовал безупречности, и вдруг почувствовавшего свою неполноценность.

Он решил из оркестра уйти — из оркестра, им слепленного, являющегося его детищем. И никто его не удержал, не выразил хотя бы огорчения, ни коллеги, ни «высокие инстанции». Как у нас принято: был человек — и нету.

Обещали, правда, что его будут приглашать как дирижера-гастролера, что распространено повсюду на Западе, но у нас встречает опять же специфические, наши трудности: лишившись положения хозяина, со своей вотчиной распрощавшись, человек оказывается не у дел, выброшенным, никому не нужным.

Мы не умеем чтить людей по заслугам, в нас не воспитано чувство признательности, мы не способны увидеть самих себя в завтрашнем дне: как поступили мы, так поступят и с нами, и наше желание все урвать сейчас, сию же минуту, бездушный безмозглый прагматизм, застилающий наши глаза, обернется собственной нашей раздавленностью, мольбой о пощаде.

Кондрашина приглашали гастролировать за границу. Но и тут сложности возникли. При оформлении нужна была справка о состоянии здоровья, каждый год приходилось проходить перерегистрацию, а у него нашли аневризму аорты: могли выпустить, а могли и нет.

Каждый раз он пересекал границу с ощущением, что следующего раза не будет. Не допустят, запретят. А зачем тогда все? И тут он оказался в чужой власти, за него решающей жить ему или помирать, дирижировать или поливать фикус. А уж он-то знал как срабатывает Система: нет — и все.

Он остался. Это был прыжок в пропасть, странный, безумный с точки зрения тех, кто стоит на твердой почве, на т о м берегу. Возможно, совершил он его в состоянии смятенности. Потом вспоминали, что он договаривался о встречах, затеял в квартире капитальный ремонт, размечал, планировал жизнь на месяцы вперед, с учетом несомненного своего возвращения, и вдруг… Но когда обсуждается чье-то самоубийство, тоже всплывают несуразности: зачем было в парикмахерскую идти, заказывать пальто, покупать новую мебель, а на следующий день… Нет, живым не понять. И разумным, сбалансированным не почувствовать грани, где все обрывается, рушится, где не может быть пути назад, нельзя отступиться. Черта подведена; а что там, дальше, — другая жизнь?..

Однако, его письма к жене свидетельствуют, что другой жизни так и не получилось, и сам он другим не стал, как ни хотелось ему перемениться, избавиться от груза, накопленного за шестьдесят пять лет, освободиться от «нашей специфики», на фоне западной жизни, при западном окружении, осознаваемой им все с большим стыдом, как уродство. «Я надеялся, — он писал, — получить свободу, но от себя не убежишь. Поэтому и полной свободы я не обрел — остановился на полпути». Казалось, и быт у него переменился, и возможности, — все бы забыть, отбросить, и в первую очередь себя, прежнего!