Выбрать главу

Но отбросим лицемерие: искусство — удел избранных, а музыка — вдвойне.

Она требует аристократизма, и духа, и воспитания. Для Мравинского же путь к призванию осложнился не столько даже житейскими, сколько историческими обстоятельствами. В консерваторию его приняли лишь после того, как его родственница, тетка по отцовской линии, Александра Коллонтай, за него поручилась. Если бы не она, клеймо, родовое проклятие, вполне вероятно, не дало бы нам узнать Мравинского-дирижера. Это ведь был страшный грех — уходить корнями в «дворянское гнездо», к Фету-Шеншину, к Северянину-Лотареву.

И миманс, и поденщина в балетных классах — не юношеские метания, а элементарная нужда. Жрать нечего, понятно? Зачем же создавать пошлые олеографии, да еще их тиражировать? Порода таких, как Мравинский, была обречена на уничтожение. Он выжил. И пронес в себе, как в капсуле, в наше время иную эпоху. Девятнадцатый век. А чего ему это стоило — догадайтесь.

«Из прошлой жизни» сохранился альбом (фотографии из него недавно удалось переснять японцам — страстным, фанатичным почитателям Евгения Александровича, для которых он — национальный герой. В Японии и Общество Мравинского успели создать, у нас же — и в ус не дуют), где семья, еще в полном составе, запечатлена в излюбленном своем месте отдыха, что нынче называется Усть-Нарвой. Нездешние лица, забытые позы, атмосфера, канувшая в небытие. И нигде ни в чем ни тени аффектации, намека на роскошь, на «имеющиеся возможности». Летний день, соломенные кресла, счастье, что живешь, дышишь, слышишь пение птиц. Большего не может быть — и не надо.

Владимир Набоков, которому подобное было даровано и отнято — никогда не простил. У Мравинского по-другому вышло: он тоже ничего не забыл, но здесь выстоял.

Квартиру, окнами выходящую к Петровской набережной, к Неве, к домику Петра Великого, он получил после того, как начальство прослышало, что он принимает иностранцев в шестиметровой кухне: возмутительно — эпатаж?! А он просто не умел притворяться и не считал нужным приукрашивать то, в чем выпало существовать. У него выработалась своя теория, свой способ выживания: нельзя ничем обрастать — отнимут. А вторично это можно уже не перенести. Тем более, что он привязывался к вещам, рукотворным предметам, игрушечкам, сувенирчикам, но большего себе не позволял. Любая другая собственность тяготила его, напоминая, вероятно, о пережитом ожоге. Выход — никогда ничего не иметь.

Его дом — доказательство последовательности позиции. Кроме рояля, накрытого, как верная лошадь попоной, ничего ценного, чтобы могло бы, скажем, грабителя соблазнить. Почти шок: неужели здесь жил великий музыкант, которому мир рукоплескал?! Ни редкостных картин, ни «богатой» библиотеки, ни техники, разве что простенький проигрыватель, привезенный женой, Александрой Михайловной Вавилиной: о нем речь впереди.

Такое ощущение, что он всегда был готов встать, уйти, без оглядки, не сожалея ни о чем оставленном. Но ведь так не бывает, человеческая природа такому сопротивляется. Человеку свойственно врастать. Но он, Мравинский, и врос — в эту землю, в эту страну, откуда его было не выдернуть. Хотя соблазны, предложения, до последнего, можно сказать, дня возникали. Нет, крепко сидел, как ни расшатывали его, и с той, и с другой стороны.

… Казалось бы, пора понять: среди настоящих художников не было в нашу эпоху баловней, всем давали по зубам, всем — для острастки, что ли? — петлю накидывали, «предупреждали», угрожали. И все же теплится надежда; вдруг хоть кому-то удалось сохраниться вне соприкосновения с грубой жесткой рукой, не услышав оскорбительных окриков? Тем более музыка — она же вне политики. И музыкантов такого ранга, как Мравинский, следовало хотя бы из прагматических соображений беречь, как украшение фасада. Поэтому каждый раз, точно впервые, недоумеваешь, негодуешь, отказываешься понимать: что же это за зло такое, у которого взамен обру6ленных голов новые мгновенно прирастают, и что принуждает нацию заниматься самоистреблением, и отчего власть посредственностей так велика, а жертвы — лучшие из лучших…