А разве, например, эпизод, описанный полковником Мисюревым и подтвержденный (авто)биографией Лауданьского, не является частным случаем общего явления, характерного для этой эпохи? Разве люди, скомпрометированные сотрудничеством с режимом, опирающимся на насилие, не предрасположены каким-то образом к коллаборационизму с любой очередной террористической системой власти? Частично потому, что, демонстративно сотрудничая, они пытаются вовремя загладить свою «вину» на случай, если новые власти узнают о том, что они делали во время правления их предшественников; а частично потому, что новые власти, когда уже узнают о том, кто был кем, могут добиться их полного повиновения шантажем: либо сотрудничество, либо казнь или тюрьма.
Нацизм, повторим за немецким философом Эриком Фегелином, это режим, который использует дурные склонности человека. Не только так, что к власти приходит «сброд», но еще и так, что «простой человек, который порядочен лишь до тех пор, пока общество находится в состоянии общего равновесия, впадает в амок, не зная даже как следует, что с ним происходит, когда этот порядок рушится»[152].
Вторая мировая война — а конкретно советская и немецкая оккупация, которую она с собой принесла, — была первым столкновением польской провинции с тоталитарным режимом, и ничего странного, что из этого испытания она не вышла победительницей. Следствием и одного, и другого коллективного опыта стала глубокая деморализация. И чтобы заметить это, нам не нужно прибегать к тонкому анализу Казимежа Выки из бесподобного исследования о войне под названием «Якобы жизнь». Достаточно вспомнить бич оккупационного алкоголизма и «бандитства»[153], а для иллюстрации взять в руки, например, уже цитированные мною прежде воспоминания крестьян, присланные на конкурс «Чительника», объявленный в 1948 году. Кристина Керстен и Томаш Шарота издали их в четырех толстых томах под названием «Wiece Polska 1939–1948»[154].
А вообще вопрос стоит шире, поскольку касается всей гаммы неморального (назовем его так) поведения, о котором историки до этих пор, собственно говоря, не писали: «Нет систематического, фундаментального исследования ни о тех, кто выдавал немцам скрывающихся евреев, ни о тех, кто извлекал выгоду, используя такую угрозу. Ни о том, как поляки брали себе „имущество, оставшееся от евреев“, когда создавались гетто, или как они участвовали в ограблениях опустевших домов и магазинов. Нет исследования о доносах в гестапо на „подозрительных“ людей, собирающихся в какой-то квартире, на бойцов подпольных организаций, на распространителей подпольных газет. Хотя комендант Армии Крайовой, ген. Ровецкий, был арестован благодаря полякам, тайным сотрудникам гестапо. Доносили также из желания навредить ненавистному соседу или завладеть частью его имущества. Нет исследования о бандитизме, который неслыханно разросся во время войны. Как известно, война часто бывает периодом глубоких социальных изменений — одни группы теряют, другие приобретают. Среди тех, кто нажился, немало было таких, кто получал доходы от торговли с немцами, кто соглашался на то, чтобы управлять чьим-нибудь имуществом, кто спекулировал и заключал сделки с оккупантами. Никто об этом не написал»[155].
152
Eric Voegelin, Hitler and Germans, University of Missouri Press. Columbia and London, 1999, p. 105.
153
Я употребляю это слово вслед за автором трогательного мемориального эссе на тему своей родной деревни Борсуки, известным социологом Антонием Сулкой, «История бандитства в деревне Борсуки с древнейших времен», «Więź», ноябрь 1999, с. 103–109.
154
«Население моей деревни и окрестностей в период девяти лет войны (крестьянин из белостокского села, написавший эти слова в 1948 году, несомненно, рассматривает все десятилетие как единое целое — кошмарное десятилетие. —
155
Andrzej Paczkowski, цит. соч., с. 311. Я цитирую по версии, опубликованной в Rzeczpospolitej, 4–5. IX. 1999, Nazism i komunizm w świadomości i pamięci Polaków. Dóswiadczenia egzystencjalne.