Под мутной, еле светившей лампочкой у входа в станционный домик Константин Павлович разглядел дежурного — мордастого вялого парня в красной фуражке и майке-безрукавке. Парень ежился спросонья, отчаянно зевал и чесал под фуражкой древком флажка, — ждал, пока уйдет поезд. А поезд, темный, присмиревший, казалось, затих здесь до утра. Под полной луной блестели влажные от росы крыши вагонов.
Дежурный, потирая озябшие голые плечи, предупредительно выслушал Константина Павловича и успокоил, сказав, что уехать отсюда — плевое дело, дождаться бы только рассвета. Рядом элеватор, машины туда со всего района зерно возят. Дежурного поразили непонятный плоский ящик, висевший у приезжего через плечо, берет и легкое щегольское полупальто, и он выразил готовность открыть «залу». Константин Павлович удержал дежурного, побежавшего было за ключом, поблагодарил и отказался, — на свежем воздухе меньше клонило в сон.
В маленьком пристанционном садике он нашел скамейку и сел. На минуту закрыл глаза, как бы собираясь с мыслями, но порядка в мыслях не было. Последняя неделя выбила Константина Павловича из привычного равновесия, и все эти дни он испытывал непонятное возбуждение, какое-то странное чувство великой неустроенности в жизни. Так было в дороге, так было и сейчас. Мысли возникали без всякой причины и тут же пропадали: Константин Павлович видел себя то на последней выставке молодых художников, то в пустом вагоне ночной электрички, то вдруг вспоминались ему недавние попутчики — молчаливая старуха с лицом богородицы и надоевший щербатенький мужичонка с поросятами в мешке.
На станции, в стороне, сонно пробил колокол. Поезд, не подавая голоса и без огней, тронулся тихо, неслышно. Сквозь редкие деревья прохладного садика Константин Павлович видел проплывавшие мимо залитые луной крыши вагонов. Поезд ушел, но еще долго слышен был учащавшийся перестук колес. А когда замер и он, вдруг издалека-издалека донесся долгий ликующий крик паровоза над спящими лесами. И Константин Павлович пожалел, что ему пришлось сойти так рано. В дороге ему понравилось, он много стоял у окна, разговаривал с людьми, живо выбегал на станциях, — и теперь, оставшись ночью один, подумал, что хорошо ехать, торопиться все дальше и дальше на восток, зная, что новый день ты встретишь гораздо раньше многих, оставшихся там, позади, на привычных обжитых местах, расставаться с которыми трудно, хлопотно и неуютно!
Неделю назад Константин Павлович отправился на ежегодную выставку молодых художников. Посещали ее немногие, — у молодых еще не было громких имен, — но именно здесь, в этих небольших скромных залах, начиналась слава будущих мастеров. Константин Павлович помнил, что так было и с ним, когда он, еще молодой, никому не известный художник, выставил свою первую работу «Расставанье». Тогда все — и знатоки, и крупные мастера, у которых посещение выставок молодых вошло в традицию, — все тогда в один голос признали, что художнику удалось очень просто и неназойливо передать какое-то осеннее щемящее чувство грусти, впечатление легкой поэтической скорби. Перед картиной хотелось стоять и думать; хотелось вспоминать и вспоминать, и чем дальше, тем больше работа молодого художника входила в известность. Картину стали упоминать в перечне достижений отечественной живописи, а самого автора приглашали в комитеты и комиссии. Постепенно недавний начинающий художник стал «уважаемым Константином Павловичем» и непременным участником выставок, чествований, юбилеев.
Константин Павлович был счастлив, как может быть счастлив человек от большой, всеми признанной удачи. Миновали, как он думал, времена поисков и сомнений, а самое главное — позади годы нужды, когда приходилось чуть ли не разрываться, выполняя какой-нибудь пустяковый заказ для заработка на хлеб, и в то же время думать о том, что лежало на сердце, мечтать о счастливом времени, когда нужно будет не «гоняться за халтурой», а отдавать все силы работе для души. Теперь, думал он, пришел долгожданный успех и он будет работать только для души.
Однако Константин Павлович не торопился приступать к работе. Еще слишком шумен был успех «Расставанья», слишком свежи впечатления неожиданной удачи; к тому же массу времени занимали всевозможные общественные нагрузки, и чем дальше, тем их становилось больше, и Константин Павлович не отказывался от них, а наоборот — принимал с удовольствием. В них его привлекало сладкое бремя признания и популярности, и наедине с собой Константин Павлович все чаще думал с гордостью, что он интеллигент в первом поколении, — отец его едва умел расписаться. В то время Константин Павлович не задумывался над тем, что талант требует самоотверженного отречения, жесточайшей дисциплины. Как первому грамотному в роду, ему надо было бы стиснуть зубы и работать, работать, тем более что в стране тогда наряду с хозяйственными небывалого величия заботами росли и свои собственные художники, но Константин Павлович дорвался до непробованной сладости славы, хлебнул ее и слег — от нежности, от сытости. «Отравился», — как впоследствии с горечью признался он сам себе.