Борис Евсеевич встал и, как в классе, принялся ходить.
— Вот возьмите вы того же Корнея Ивановича. Простой мужик. Устанавливал Советскую власть. Из-под расстрела бежал, учтите. Потом колхозы, потом война. На войну уходил, дома оставил всего полмешка свеклы. А детишек — полон угол. И вот я так спрашиваю, вернее, спросил бы, будь я какой-нибудь иностранный корреспондент: «А что вы защищали-то, мистер Корней Иваныч, на фронте? Эти полмешка?» А ведь человек двух сыновей там оставил, самого покалечили, — видали, на деревяшке ходит. И вот еще что: спросите-ка его самого, что он защищал, — не скажет толком. А ведь защищал! И если надо было бы, он и на смерть пошел бы! Пошел! Без всяких!.. Так вот я и хочу написать о таких вот людях, как Корней Иванович. Ведь на их плечах Россия держалась и держится. Не на героях, а на них, простых, незаметных. Я не знаю, как одним словом назвать это чувство, — может быть, это и есть то, что мы называем патриотизмом, но оно сидит в наших людях в самой крови и помогает нам во всех суровых испытаниях. Во всех!.. Простите, вам не скучно?
— Что вы, что вы! — запротестовал Константин Павлович. — Продолжайте, пожалуйста.
— А может быть, это какое-то в глубине сердца сидящее чувство Родины? Может быть… Мне, например, не нравится, когда слово «Родина» орут во все горло. О ней не кричат, нет. У наших людей Родина в душе. Вот стог, например, — это Родина. Полянка в лесу — тоже Родина. Или осинка над отцовской могилой… Понимаете? И вот где-то в подоплеке, что ли, моей книги мне хочется ясно показать, что, не будь этого подчас необъяснимого чувства в душах миллионов наших Корнеев Иванычей, на всей земле сейчас слышался бы тупой стук фашистских солдатских сапог. Земля стала бы мертвой, и пыльный ветер листал бы вырванные страницы из любимых нами книг. Я это так ясно иногда себе представляю, что мне становится страшно… И вот ради этого, — после долгого молчания произнес Борис Евсеевич, — мне кажется, стоит жить и работать.
— Да, только ради этого, — тихо откликнулся Константин Павлович, заглядевшись в открытое окно на жаркие краски заката.
— Огромный труд, и только бы хватило сил…
— Проводите меня, — попросил Константин Павлович.
Дома, в ограде, он долго стоял и смотрел на распускающуюся яблоню. Рясный цвет уже пышно осыпал все дерево, и оно стояло вызывающе нарядное среди поблекшей зелени огорода. «Вот расцвело же, — думал Константин Павлович, — хоть и с опозданием. Видимо, природа все же берет свое».
Ему стало легче — так тепло и мягко на душе, что он с близко подступившими слезами вспомнил чудесные строки любимого поэта: «И может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной», — и ему захотелось работать, захотелось сильно, с диким нетерпением. Он боялся, что у него с годами атрофировался вкус к цвету, и хотел начать писать широко и вольно, чтобы было много света, воздуха, воды; он ощущал в груди подмывающий зуд вдохновения, и ему не терпелось почувствовать знакомое упругое прикосновение кисти к холсту.
И он засел за работу, ушел с головой, и знал, что теперь такое состояние у него надолго.
Принимаясь работать, он решил писать так, как лежит на душе, — свободно, без каких-либо условностей, ничего не придумывая, не притягивая за уши. Этим, ему казалось, он избавится от той тяжести, которая сковывала его все годы и не давала ощущения полноты и счастья.
Загрунтованный холст у него был припасен заранее, Константин Павлович вынес его во двор и устроился работать на давно облюбованном месте — в тени, под цветущей яблоней. Он решил писать на воздухе. Он знал, что на воздухе краски ощущаются совсем иначе, и уже прошел через жестокое разочарование, когда все, что в мастерской казалось красочным и тонким, на воздухе жухло и исчезало самым непонятным образом. У него это было уже за плечами. В свое время он отдал этому немало времени и сил и добился, что именно восприятие красок на воздухе стало одной из самых сильных сторон его всеми признанного мастерства. И сейчас, настраиваясь на будущую картину, Константин Павлович решил блеснуть самым трудным, самым непостижимым.
Писать он, конечно, будет маслом — старым добрым маслом. Это все от бесталанности, думалось ему, когда хулят веками испытанное масло, говорят, что оно устарело, и кидаются в сомнительные новшества. Он теперь не жалел и самого себя, признавая, что от незнания жизни кидался в поиски, что все его метания, за которые порой даже хвалили, были не чем иным, как самым настоящим отчаянием от сознания своего бессилия. Жизнь проходила, запаса наблюдений не было, а работать было нужно, хотелось успехов, славы, и вот тогда-то и оставалось одно: перебиться на технике, сыграть на новизне и необычности, прикрыть внутреннюю пустоту изощренностью формы; если даже порой это удавалось, то все равно со временем кануло в вечность, умерло, как однодневка, — словом, на поверку не оставалось ничего, один пшик.