— Родители скоро перемрут, — не слушая ее, продолжал Семен. — Сколько им уже годов-то? Под шестьдесят. Скажи, кто же тогда в Станегове останется?
— Мы.
— Но не я.
— Вот, собственно, я за этим и приезжала сюда, — грустно произнесла Глаша. — Теперь мне все понятно.
— Что понятно? — спросил Семен.
— Не любишь ты меня…
— Глаша, зачем так? — Семен протянул к ней руки.
— Не надо, не надо… — Глаша поднялась с табурета. Встал и Семен. — Если б… то сразу… Как Родион, как братья Кукушкины…
— Я так не мог, — вдруг жестко произнес Семен. — У меня своя голова на плечах. Надо жить своим умом.
— Ах, так, — Глаша шагнула к порогу.
Семен догнал ее, на ходу надевая пиджак.
— Ну, не сердись, — примирительно сказал Семен.
— Я и не сержусь. Только мне здесь долго оставаться нельзя. Ждут меня там.
Они вышли вместе и еще долго сидели на скамеечке пристанционного скверика. Глаша убеждала Семена ехать в деревню, рассказывала ему о новом председателе, о своем звене, о том, что в Дунайке нынче много ловят рыбы, о старике Антипыче, который на радостях, что вернулся сын Иван из армии, напился так, что всю ночь проспал в лопухах на задворках своего же дома…
— Нет, Глаша, — разубеждал ее Семен, — теперь все в город стремятся. Ты подумай об этом.
Подошел дачный поезд.
— Приезжай, — сказал Семен Глаше.
— Приезжай, — ответила Глаша Семену.
Вернулась Глаша домой под вечер. Подруги, завидев ее, разогнули натруженные спины и еще издали закричали:
— Отдыхала бы. Небось, набегалась за день.
— Нет, я на работе не устаю, — ответила Глаша, хотя всем было видно, что она очень утомлена.
Остаток дня Глаша работала молча. А когда возвращались домой, она, как бы между прочим, сообщила подругам:
— Скоро и моей елочки не будет.
В этот вечер она дольше обычного сидела на крыльце своего дома с раскрытой книгой в руках. Между страниц книги лежала фотография. Глаша пристально, испытующе всматривалась в черты знакомого лица, на миг закрывала книгу, задумывалась и опять смотрела в чуть прищуренные, с хитринкой глаза, на плотно сжатые тонкие губы, в уголках которых пряталась едва заметная усмешечка. Семен Ребров вышел на фотокарточке таким, каким был в жизни.
Утром следующего дня на крыльцо Глашиного дома вбежала, запыхавшись, Настя Кравцова.
— Глаша, Глаша! — забарабанила она в дверь. — Какую я тебе новость скажу… Да выйди же на крыльцо!..
Глаша открыла дверь, шагнула навстречу Насте.
— Заспиха. Сенька вернулся. Вот не сойти мне с этого места. Сейчас иду и вижу, елочки-то под карнизом нет, — без передышки выпалила Настя.
— Это я ее… сама сняла… Ночью, — тихо сказала Глаша.
— Ты? Сама?
— Он в колхоз не вернется. Родители, говорит, в поселке посоветовали остаться. Там, мол, легче жизнь устраивать… Семичасовой рабочий день, Дом культуры… Говорит, скоплю деньжонок, поженимся…
— Ты… согласилась?
Глаша не ответила. Она молча подошла к перилам крыльца, окинула взглядом ширь полей, за которыми вдали в утренней дымке синела зубчатка Станегового бора, потом опустила глаза вниз. У крыльца на примятой траве валялись обрывки фотографии. Настя Кравцова спустилась с крыльца, подняла один из обрывков покрупней, разгладила его на ладони, но разобрать ничего не смогла. Бумага была сырой и липкой, так как ночью прошел дождь.
СОСЕДИ
— ВСЕ ЕЩЕ недужится, Митрич?
— И не говори, сосед. Хворь, она, окаянная, в наши годы как прицепится, так никак ее до скончания не стрясешь. Заходи покурить.
Окно закрывается, стукает калитка, и вот уже старые дружки, Афиноген Дмитриевич Варакин и Николай Петрович Знобишин, сидят на лавке, в переднем углу, мирно беседуют. Разговор обычно начинается с того, как гуляли в парнях, как потом лежали в окопах в лесу под Ченстоховом, как после революции они вернулись домой, в родные Ерники…
Проходит час, второй… Отравный махорочный дым тяжелеет, из-под потолка опускается ниже и вот уже наслаивается над полом. А горка окурков на ржавой сковородке растет и растет.
— А что, Петрович, не пора ли и тебе на пенсию, а? — спрашивает под конец Варакин соседа. — Ведь тебе никак шестьдесят два на Духов день стукнуло.
— Залезть на печь никогда не поздно, — хмурится в ответ Знобишин, втыкая «козью ножку» в сковородку. — Только вот одно страшновато, — добавляет он, усмехаясь, — заберешься выше полу, а спустят гораздо ниже. Лучше уж на ногах отстукать свое.