– Свежо, – заметила Миртл.
Адела, наклонившись к Хью Прескотту, проговорила вполголоса:
– Говорила я тебе, Хью, она загубит пьесу. Она же понятия не имеет о целостности. Вместо того чтобы зарубить этот Хор на корню, она возится с названием. Я бы прекрасно обошлась и без Хора. Он вряд ли уступит, но позиции у него довольно слабые.
Стенхоуп тут же опроверг ее предположения.
– Оставьте его Хором, – сказал он, – или, если хотите, я подберу имя для солиста, а остальные могут просто петь и танцевать. Но, боюсь, «Листья-Духи» заведут нас не туда.
– Тогда, может, «Хор Сил Природы»? – предложила Миртл, но Стенхоуп, улыбнувшись, ответил непонятно:
– Попробуйте лучше расположить к себе деревья, – и покачал головой.
– Между прочим, Хор-то какой – женский? – полюбопытствовал вдруг Прескотт.
– О да, мистер Прескотт, – отозвалась миссис Парри прежде, чем уразумела вопрос, а уразумев, добавила: – Я, по крайней мере, могу представить их только женщинами… Разве не так?
Видимо, жажда целостности заставила Аделу возразить:
– Мне они представляются недифференцированной сексуальной стихией.
Шепот Хью: «Не больно-то это интересно» девушка постаралась не услышать.
– Не могу сказать, что я подразумевал конкретно мужчин или женщин, – сказал Стенхоуп. – Я же говорил – это попытка представить иной способ существования. А вот что ему больше соответствует – мужчины или женщины – это действительно вопрос.
– Если они у нас будут листьями, – предложила мисс Фокс, – давайте и оденем их в огромные зеленые листья. Тогда никто не поймет, юбки они носят или брюки?
На миг стало тихо – присутствующие осмысливали неожиданное предложение – потом миссис Парри категорически заявила:
– Не думаю, что это пойдет.
А Хью Прескотт шепнул Аделе:
– Как тебе – Хор Фиговых Листьев?
– Почему бы не воспользоваться опытом старинных пантомим или музыкальных комедий и не одеть женский хор в изысканные мужские костюмы? – сказал Стенхоуп. – Шекспир так и делал при каждом удобном случае и, надо сказать, добивался удивительно глубокого воздействия. Вряд ли мы придумаем лучше. Мужские голоса вряд ли подойдут, разве что мальчишечьи, и женские платья тоже.
Миссис Парри вздохнула, и все опять задумались над этой нелегкой проблемой. Адела Хант и Хью Прескотт рассуждали о современных постановках. Паулина откинулась в кресле, как и Стенхоуп, и задумалась над словами об «ином способе существования» и «ужасном благе», гадая, нет ли между ними связи, а если есть, то, может быть, Хор – только попытка выразить в поэтической форме благо столь чуждое, что оно оборачивается ужасным. Она никогда не думала о благе как о чем-то страшном, и уж, конечно, не видела ничего благого в тайном ужасе ее собственной жизни. Но зато она отчетливо почувствовала нечто нечеловеческое в величавых, живых стихах Хора. Ее раздражало, что мало кого из собравшихся действительно привлекает поэзия как таковая и конкретно поэзия Стенхоупа. Он – великий поэт, один из немногих, но вот что бы он стал делать, если бы однажды вечером встретил на улице самого себя? Наука для такого случая обзавелась специальным термином – «doppelganger», раздвоение личности, и это как-то не обнадеживает.
Когда-то, еще в школе, в наказание за несделанное домашнее задание ей пришлось учить стихи:
Мой мудрый сын, кудесник Зороастр,
В саду блуждая, встретил образ свой. [3]
Она так и не справилась с этим заданием, потому что ночью ее стали мучить кошмары, она надолго слегла и с тех пор возненавидела Шелли, придавшего черному ужасу такое очарование. Похоже, Шелли никогда не думал, что благо может быть ужасным. А что бы стал делать Питер Стенхоуп, если бы встретил самого себя?
Слушатели начали расходиться. Все благодарили Стенхоупа за его лужайку, чай и стихи. Боясь остаться в одиночестве, Паулина подошла к Аделе, Хью и Миртл. Они как раз прощались с хозяином. Протягивая Паулине руку, Стенхоуп, словно продолжая их прерванный разговор, вдруг обронил:
– Вы тоже так думаете?
Она не нашлась с ответом, потому что думала не о Всевышнем и внутреннем трепете, а о Миртл, жившей по соседству с ней. По крайней мере, ей не придется идти одной, а та тварь, которой она боялась больше всего на свете, навещала ее – во всяком случае, до сих пор – лишь когда Паулина оставалась в одиночестве. Вот только Паулина терпеть не могла Миртл, поэтому мимолетная признательность к ней тут же сменилась ненавистью к себе. Шагая по улице и слушая Аделу, Паулина крепко держалась за локоть Миртл.
– Пустая трата времени, – говорил Адела. – Стенхоуп, конечно, жутко традиционен…
«Люди все время употребляют не те слова, – думала Паулина. – Знали бы они, что такое настоящая жуть!»
– …но определенная весомость в нем есть. Вот бы он еще ей не разбрасывался! Он сам подрывает свою целостность. Как тебе кажется, Паулина?
– Не знаю, – коротко ответила Паулина и добавила неискренне и сердито: – Не берусь судить о литературе.
– Ну, это, скорее, вопрос эмоционального восприятия. Хью, ты обратил внимание, как Парри толковала о значительности? Ну, разве человек с действительно взрослым сознанием мог бы… О, пока, Паулина, до завтра. – Голос Аделы растаял вдали, сопровождаемый недолгим ленивым молчанием Хью. Паулина осталась один на один со стрекотанием Миртл и спокойным дружелюбием заката.
Но даже и это ненадолго. Стоит только добраться до «норы», как Миртл частенько называла свое жилище в порыве необязательной набожности. [4] А вот и она. Девушки на ходу попрощались, и Паулину буквально пронзило окончание библейского стиха: «А Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову». Это был плач ее одиночества и страха и означал он для нее только вот эти пустые улицы и страх внутри. Она пошла дальше.
Надо думать о чем-нибудь другом. Ах, если бы она могла! Безнадежно. Она старалась не смотреть вперед из страха увидеть и заставляла себя смотреть из страха поддаться страху. Она шла по улице быстро и твердо, вспоминая те тысячи раз, когда оно не появлялось. Но чем дальше, тем встречи становились чаще. За первые двадцать четыре года жизни оно появлялось девять раз. Поначалу Паулина пыталась рассказывать о нем. Но пока она была маленькой, ей советовали не болтать глупости и не капризничать. Однажды ей удалось рассказать все матери. Обычно мать понимала самые разные вещи, но тут взаимопонимание исчезло. Глаза у нее стали такие же пронзительные, как в тот раз, когда муж сломал руку, сорвав давно намеченную матерью «ради семьи» поездку в Испанию. В тот день она вообще отказалась говорить с Паулиной на подобные темы, и с тех пор они так и не смогли простить друг друга.
Но тогда «дни пришествия», как называла их Паулина, были еще сравнительно редки. После смерти родителей ее отправили жить к бабушке в Баттл-Хилл, и пришествия участились, словно местечко это полюбилось не только людям, но и призракам. За последние два года оно встречалось девять раз, столько же, сколько за всю предшествующую жизнь. С бабушкой весьма преклонных лет она не могла говорить об этом, а больше было и не с кем. У Паулины не было ни близких друзей, ни подруг. Но что случится, если нечто, больше всего похожее на нее саму, заговорит с ней или коснется ее? До сих пор оно всегда сворачивало, скрывалось за каким-нибудь поворотом или в чьем-нибудь доме. А вдруг однажды оно не свернет…
Какая-то девушка вышла из дома впереди по дороге, подошла к почтовому ящику. У Паулины от одного ее вида все внутри оборвалось. До родного порога осталось всего двадцать три дома – принялась она уговаривать себя. Она прекрасно знает каждый из них; и этого опасного отрезка пути ей никак не избежать. Оно никогда не являлось в помещении. Временами ей так хотелось вообще не выходить из дома! Конечно, это было невозможно; да она и сама бы этого не вынесла. Ей приходилось выводить себя на улицу силком, но дверь дома всегда была заветным рубежом и защитой. Она невольно втягивала голову в плечи и внутренне сжималась перед тем, как выйти за порог, страстно желая того спокойствия, которым обладают все, кроме нее… двадцать один, двадцать… Она не будет то и дело срываться на бег; она не будет идти, не поднимая глаз от тротуара. Она будет идти твердо и уверенно, подняв голову, глядя прямо перед собой… семнадцать, шестнадцать… Она будет думать о чем-нибудь, хоть бы об этой «страшно хорошей» пьесе Питера Стенхоупа. Весь мир для него – холст, покрытый нереальными фигурами, занавес, способный в любой момент подняться в одной какой-нибудь реальности. Но сейчас, под впечатлением поэтического дара Стенхоупа, потрясенная его выразительной манерой чтения, она чувствовала себя слегка озадаченной: а была ли пьеса? И в ней, значит… десять, девять… кудесник Зороастр оставался спокоен. Конечно, может, Стенхоуп такого бы и не испугался. Все великие, наверное, такие. Вот если бы Цезарь встретил в Риме самого себя или, скажем, Шелли… что-то я не помню, чтобы с кем-нибудь из них приключалось такое… шесть, пять, четыре…