Иван Павлович Кудинов Сосны, освещенные солнцем
Повесть о художнике Шишкине
Но я люблю — за что, не знаю сам? -
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям.
М. ЛермонтовЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Близ Елабуги, верстах в трех, Кама замедляет бег, круто поворачивает, расширяясь, отливая на плесах слюдяным блеском, и устремляется вправо — на северо-запад. Елабужане говорят: «Хотела Камушка миновать нас, да передумала. А то ж какое житье без воды!.. Река и мать родная, и мачеха злая — и поит, и кормит, и богатство-счастье дает, и нищим делает…».
Хитрит человек. Не вода к нему пришла, а он пришел к воде, раскинул на возвышении по-над Тоймой-рекой, правобережным притоком Камы, большое селение — кондово рубленные пятистенники да крестовые дома с такими же прочными пристройками, завознями, амбарами, лабазами, бревенчатыми заплотами, сквозь которые и мышь не проскочит, а позже и каменные палаты возвел, не поскупился, не хуже московских, будто в похвальбу перед чужим глазом иль в утешенье тщеславию своему — знай наших! И вырос городок, поднялся, как на опаре, не велик и не мал, со своим размахом и норовом, круто замешанным на человеческой гордыне… Однако ж не только водой богата Елабуга, вокруг боры сосновые раскинулись на сотни верст — мачтовый лес, корабельные рощи… А в лесу травы — коса не берет. И зверья, дичи пернатой тьма-тьмущая. Первозданный край. Только не каждому это богатство в руки дается, да и богатство то всяк по-своему понимает, всяк на свой аршин меряет…
* * *Если подняться на Красную горку по тропе, что идет мимо развалин Чортова городища, мимо полуразрушенной башенки, приткнувшейся на самом обрыве, такой простор глазу открывается, такая даль неоглядная — оторопь берет и дух захватывает. Вот бы человеку крылья!
Стоит человек над обрывом, всего один шаг отделяет его от пропасти. Ветер студит лицо, парусом надувает рубаху.
Коршун медлительно летает в вышине, ходит кругами, будто привязанный. Разноцветные кони пасутся на дальнем лугу, в межречье — там, где Тойма и Кама, устремляясь друг другу навстречу, идут на сближение и вскоре сливаются…
Чудаки люди, возомнили себя всесильными — домов понаставили, стены возвели. А тут развалины древних стен, сторожевая башня с черными зияющими провалами глазниц-окон, замшелой зеленью потемневших камней… Вечность и мгновение.
Круто парит над лугами коршун. И река далеко внизу маняще, почти завораживающе блестит. Нет сил отвести от нее глаз и нет сил сделать хотя бы еще один шаг, полшага…
— Ва-аня!..
Иван вздрагивает, оборачивается. И видит сестру. Ольга стоит, сжав ладонями подбородок, глаза расширены, лицо бледное, испуганное. И он догадывается, о чем подумала сестра, увидев его здесь, на краю пропасти. Подошел к ней, тронул за руку.
— Что с тобой? На тебе лица нет…
— Мне показалось, что ты…
— Что я?
— Что ты… слишком близко стоишь к обрыву.
— И что же, что близко?.. — смотрит он ей в глаза, влажно и горячо поблескивающие. И оба, пережив минуту волнения, тихо и облегченно смеются. — Ты, Оля, больше так не думай, — говорит Иван. — Никогда. У меня же крыльев нет, чтобы с этакой высоты вниз головой бросаться. И вообще… с чего ты взяла?
— Ох, Ваня, Ваня, — вздыхает Ольга, — разве я не вижу, как ты переживаешь, мучаешься… Не при деле. Да нет, нет, ты не думай, я понимаю, что рисование для тебя главнее всякого дела… Да ведь как же рисованием одним жить? И дома все как-то — не поймешь. Тятенька молчит. Николай ругается. Маменька только на бога и надеется…
— А ты? — вдруг спрашивает, глядя на сестру.
— Что я?
— Ты как относишься… ко всему этому?
— Разве ты не видишь.
— Вижу. Спасибо, Оля.
Они долго стоят молча, смотрят на светлую воду внизу, под обрывом, где текут Тойма и Кама, сливаются и продолжают свой путь неразделимо. А в межречье, на дальних лугах, пасутся разноцветные кони…
В праздники звонят, гудят над Тоймой-рекой колокола Елабужского собора. Оттуда, с кручи, видны широкие закамские дали, сосновые да еловые леса.
Бом-бам! — бьют колокола, и плывет могучий, величественный звон, рождая в душе праздничный восторг и смутную, непонятную тревогу. Красиво звонят колокола. И слышно их не только в Елабуге, за Тоймой-рекой, но и за Камой, в ближних и дальних деревнях, где есть и свои церквушки, и свой праздничный звон…
Иван растворил окно. Тугая волна свежего воздуха, сквозняка, хлынула в комнату, сдув со стола и раскидав по всему полу рисунки — за лето их накопилось изрядно. Иван собрал не спеша листы, постоял в задумчивости у окна. Много-то их много, рисунков, а какой от этого прок!.. Хороши, плохи — кто ему скажет? Некому показать, не с кем посоветоваться. Когда учился в Казани, там всегда рядом был Саша Гине, верный товарищ, да и учитель рисования, «Острей карандаш затачивай», хоть и редко бывал трезв, а все мог подсказать что-то, посоветовать. А здесь… Пустить их по ветру — и делу конец! Но сделать это сил не хватает. Иван кладет листы на стол, горестно усмехается: мазилка. Давнее вспомнилось. Тогда ему лет пять было, и мир казался многоцветной сказкой, где все доброе непременно величественно и красиво, как восход солнца или радуга летняя после дождя, или теплые материнские руки, пахнущие свежим хлебом, вынутым из печи, — сердце заходилось от счастья при виде солнечного восхода, радуги семицветной, повисшей одним концом над Тоймой, а другим — над Камой, как огромное коромысло. Хотелось бежать, бежать куда-то и что-то делать такое, чтобы сохранить хоть капельку этого необъяснимого внутреннего восторга и удивления…
Однажды пятилетний Ваня увидел, как алым пламенем наливается река, вбежал в гостиную и закричал: «Маменька, тятенька, смотрите, Тойма горит!..»
И потом долго ходил притихший, озадаченный по Набережной улице, вдоль тесовых заборов своего двора, поражаясь тому, как быстро гаснут на реке краски и очертания берегов становятся отчетливее, рельефнее…
Потребность выразить себя, свое отношение к миру приходит неосознанно. Оказалось, что обыкновенным древесным углем можно провести почти такие же линии, какими очерчена река в сумеречном предвечерье, можно рисовать и на тесовых воротах, и на стенах домов, и даже на песке, если взять в руки палочку… Но углем по дереву все-таки лучше. И вскоре стены не только шишкинского дома, но и соседних по Набережной и даже Покровской улицам запестрели угольными рисунками. Соседи жаловались: «Иван Васильевич, сынок твой все заборы нам измалевал, стенку расписал… Уйми ты его, а то ж скоро и до соборной ограды доберется. Греха не оберешься».
Отец глянул на потупившегося Ваню, взял из рук у него уголь, повертел в пальцах, но бросить не решился. Сказал строго: «К собору близко не подходи с этой пакостью». Ваня мотнул головой: «Я, тятенька, и не подхожу…» Побаивался он отца, хоть и любил. Иван Васильевич помолчал с минуту, дождавшись, когда уйдут жалобщики, и уже мягче прибавил: «И стены тоже не пачкай. Не для того они, стены-то, чтобы рисовать на них… Рисуют на бумаге. Карандашами. Либо красками…» Ваня вздохнул: «А в церкви стены почему разрисованы?» Отец оторопел и не нашелся, что ответить: «То в церкви… там дело другое. А на заборе-то чего ты изображал?..» — «Реку». — «Реку?.. Ну а там… на стене сарая?..» — «Тоже река, — пояснил Ваня. — Видишь, это берег, а это вода… А тут у меня уголь раскрошился — и ничего не вышло…» Отец смотрел, смотрел, задумчиво хмурясь, головой покачал — не было еще у них в роду такого пачкуна. Улыбнулся вдруг, погладил сына по лохматой голове: «А рисовать надо все же на бумаге. Хочешь, подарю тебе карандаш? Ах ты, мазилка, мазилка!..»
Так и пошло с легкой руки отца: мазилка.
Но слово свое отец сдержал — в тот же день вручил Ване карандаш, настоящий, новенький. И большой лист плотной бумаги, необыкновенно белый, такой белый и чистый — смотреть на него боязно, а не только что пачкать. Через день отец поинтересовался, не забыл: