— Господин хороший, пригожий, дай полушку, спляшу на ушках, добавь копейку, спою под жалейку… А хошь, на животе спляшу?
— Да зачем на животе-то? — засмеялся Иван. — Ног у тебя нет, что ли?
— А я как хошь могу, — похвастался цыганенок, но тут его оттерли, и цыганенок затерялся в толпе, так и не успев показать своего искусства. Огромный бурый медведь, оскалив желтую пасть, шел на задних лапах. Толпа расступилась враз, образуя широкий проход, словно ее одним взмахом рассекли надвое. Парень в красной рубахе, держа в руках цепь, весело и горласто выкрикивал:
— А ну расступись, народ, царь лесов идет!.. Сам с усам, танцор и грамотей, может повеселить и потешить людей…
Пахло потом, шерстью, горячими кренделями. И все неслось, вертелось, мелькало перед глазами, у Ивана голова кругом пошла от этой колготни. Ну и Москва, думал он с восторгом, сплошная карусель! А Москвы-то он, можно сказать, еще и не видел…
Вечером Стахеев повел Ивана к своему приятелю, знатному купцу Пахомову. Принял он их приветливо, искренне обрадовался Стахееву — были у них, видать, свои общие интересы. Пахомов расспрашивал о Елабуге, интересовался урожаем в При-камье, а сам все поглядывал на Ивана, смущенно сидевшего в уголке на диване.
— Учиться, значит, решил? Что ж, дело похвальное, — одобрил Пахомов. Потом долго, с интересом разглядывал Ивановы рисунки: «Недурно, недурно». И посоветовал перво-наперво посетить открывшуюся на днях в училище живописи и ваяния, на Мясницкой, выставку двух знаменитых живописцев — Айвазовского и Лагорио.
Такое пропустить было грешно.
Иван едва дождался рассвета. Ночь показалась ему бесконечной. Несколько раз он просыпался, лежал с открытыми глазами, глядя в темный потолок. Вспоминал Елабугу, мать с отцом, с трепетом думал о завтрашнем дне… Наконец рассвело. Иван поднялся, оделся и вышел на улицу. Было прохладно, остывшие за ночь тротуары дымились под жесткими метлами дворников. Дворники были важные, молчаливые, презрительно щурились и чему-то улыбались, глядя на одиноко шагавшего по тротуару большого, неловкого с виду парня. Иван спросил, как ему пройти на Мясницкую. Дворник неопределенно махнул рукой. Объяснил: надо пройти ворота Китай-города, Лубянскую площадь, а там и до Мясницкой рукой подать…
Иван долго плутал переулками, сворачивал то направо, то налево, прежде чем отыскал нужную улицу. Однако пришел рано и торчал у входа еще битых два часа, пока не открыли выставочный зал.
Волнуясь, переступил порог училища, поднялся по крутой лестнице на второй этаж. Зал просторный, светлый, посетителей еще не было, торжественная тишина стояла, придавая особое всему настроение, даже воздух здесь был необычайно свеж и прохладен. Иван вступил в зал с великим волнением, шел осторожно, неслышно, чтобы не нарушить торжественной тишины, сдерживая дыхание, но не в силах сдержать набатного, гулкого стука сердца. Вошел и замер перед полотнами. Написанные красками, полотна были огромны, и море заполняло их до краев, казалось, вот-вот вода выплеснется и хлынет сюда, в гулкий и просторный зал. Шишкин провел рукой по лицу, щеки были горячие, руки дрожали от волнения. Он их спрятал в карманах, сжав пальцы в кулаки. И смотрел, смотрел, глаз не мог отвести от картин… Это какие же краски нужны и какое мастерство! Иван чувствовал себя маленьким, беспомощным перед этими гигантами, а все его рисунки, сделанные в окрестностях Елабуги, казались детским лепетом. Он стоял возле полотен час и другой, будто силясь разгадать тайну, но чем больше стоял, тем загадочнее, непостижимее казались картины. Почти физически ощущалась глубина моря, его живое, осязаемое дыхание. Можно было поверить, что Айвазовский писал красками, но можно было и усомниться в том…
Спустя почти сорок лет, уже будучи зрелым и признанным мастером, Шишкин попытается изобразить кусочек моря. Они с художником Боголюбовым, внуком Радищева, путешествовали тогда по Крыму, дышали морским воздухом, изнемогали под южным солнцем и время от времени брали кисти и краски… Юг не привлекал Шишкина, чужд был ему, непонятен. Этюд получился неудачным, по мнению самого Шишкина, море вышло мертвым, безликим и больше уже никогда не появлялось на его полотнах.
Но Шишкин тогда уже твердо стоял на ногах и к неудаче отнесся спокойно…
Каково же было ему сейчас, двадцатилетнему парню, приехавшему в Москву из провинции, имеющему смутное представление о живописи и впервые увидевшему настоящие, не просто умело, профессионально сработанные, а написанные рукою великолепного мастера картины!.. Рухнул и опрокинулся мир старых, наивных представлений об искусстве — тут он как бы прикоснулся, припал к чистейшему, живому роднику. И напугался, был потрясен и подавлен. Голову опустил — как далеко ему еще до этих вершин, так далеко, что, может статься, никогда он и не достигнет их, не поднимется на такую высоту.
Двадцатилетний Шишкин старался понять, в чем же секрет Айвазовского, но только годы спустя уяснил для себя, что любое талантливое произведение — по-своему загадка. И в этом прелесть его и сила, непреходящая ценность. Проходит время, и все новые и новые поколения стремятся разгадать эту тайну и каждый раз открывают для себя нечто новое, неповторимое.
Разгаданное никого не интересует.
Иван устал. У него разболелась голова. Он хотел освободиться, уйти от Айвазовского, забыть о нем хоть на время, отдохнуть, однако знал наперед, что сделать это не в силах, что не раз еще мыслями будет возвращаться к нему, искать суть и разгадку его страстной, фантастической живописи. Искать не для того, чтобы объяснить в конце концов Айвазовского, нет, скорее для того, чтобы понять себя самого, найти в себе силы на этот поиск.
Иван пошел к выходу и у самой двери столкнулся с Гине. Встреча была столь неожиданной, что он глазам своим не поверил, обрадоваться не успел.
— Саша! Бог мой, да откуда ты взялся-то?
Видно, и на Гине встреча с другом по казанской гимназии произвела не меньшее впечатление. Оба стояли, ошарашенно глядя друг на друга, тихонько посмеивались, трясли друг друга за плечи.
— Как ты здесь оказался?
— А ты?..
— Приехал вот с зятем, мужем старшей сестры. Решил попытать счастья. Хочу в училище поступать.
— Хм… — усмехнулся Гине. — Какое совпадение. И мне кажется, что мое счастье где-то здесь… на Мясницкой. Тоже вот решил поискать. Давно приехал?
— Вчера.
— А я смотрю и глазам не верю: ты или не ты? Ого-го, сколько ж это мы не виделись!.. Ну, здорово, братец.
Друзья обнялись неловко, расцеловались.
— Значит, вместе?
— Вместе.
— Кого-нибудь из наших еще встречал?
— Нет. Как уехал, так с тех пор никого не видел.
— Ну дела!.. Послушай, Иван, а не боишься, что не примут? Это тебе не учитель Петровичев, «Острей карандаш затачивай», тут посерьезнее…
— Страх не лучшее средство в достижении цели, — улыбнулся Иван. — Волков бояться — в лес не ходить.
— А если все же не примут, что будешь делать?
— Об этом я и говорить не хочу — примут не примут. Ты еще не был на выставке? Сходи, посмотри на Айвазовского… Вот мастер!..
И сам он еще не раз приходил в этот зал, простаивал у картин Айвазовского часами. Странное чувство рождали у него эти картины. Иван смотрел на море Айвазовского, а в памяти всплывало море закамских лесов, синие дали, осенняя желтизна хлебов, косари в распущенных длинных рубахах, краснощекие молодки, ловко и туго стягивающие жесткими свяслами ржаные снопы, и песни протяжные, раздольные и печальные, как осенние поля, и предвечерние переклики перепелов, и дробный перестук цепов на гумнах, и запах теплого свежего зерна…
— Хитрый старик, этот Айвазовский, — сказал однажды Гине. — Пишет, как бог. Лагорио рядом с ним жидковат.
— Да ведь Лагорио совсем еще молод, — вступился Шишкин. — Хотя и Айвазовский далеко не старик… Тридцать пять лет. Дай нам бог к этому возрасту достигнуть хоть половины того, что он сделал…