Доцветал жасмин в палисадниках, в тесных кривых переулках бродили куры, бегали босые ребятишки.
…Шишкин потом не раз приходил сюда, простаивал часами, как-то даже насмелился и вошел во двор, надеясь увидеть девушку хотя бы издали, но она так ни разу больше и не появилась, не встретилась. Мелькнула, как видение, и навсегда исчезла… Да была ли она вообще?
«Была, была! — твердил мысленно и верил двадцатилетний Шишкин. — И я ее непременно встречу, обязательно найду…»
Утром забежал Саша Гине, живший неподалеку у каких-то дальних родственников, и втроем они отправились в училище. По дороге Саша рассказывал о том, что не далее как третьего дня познакомился на Ильинке с очень хорошенькой барышней, курсисткой, и что барышня эта — каких свет не видывал!.. Саша предложил написать с нее портрет, и она согласилась позировать… Шишкин шутливо вскинул руки, будто защищаясь, и воскликнул:
— Сашенька, друг мой, только не пиши портрета! Умоляю тебя — не пиши. Ведь все дело испортишь… и девушку потеряешь. Хорошенькая, говоришь?
— Очень.
— Ну вот… а ты портрет надумал.
Друзья смеялись. Шишкин хотел рассказать о девушке, которую он встретил по дороге из Сокольников, но что-то удержало его, и он промолчал. А Петруша Крымов, застенчивый и молчаливый, вдруг сказал:
— А я никогда не женюсь.
— И любить не будешь? — спросил Гине, украдкой подмигивая Шишкину.
— Любовь у меня одна, — серьезно отвечал Петруша, — искусство. Делить себя на части не собираюсь…
— Скажите, какая цельная натура! — покачал головой Гине. — А что нам, смертным, делать?..
В рисовальных классах было тесно, шумно, душно: рассаживались кто где мог, и начиналось «пыхтение» — копировали человеческое тело: голову, руки, ноги, торс…
— Тьфу! — вдруг не выдержал Гине, встал. — Я или с ума сойду, или повешусь. Такое анатомирование… Кто мы, художники или доктора?
Кто-то облегченно вздыхал, найдя повод сделать перерыв, кто-то еще усерднее принимался за работу, склонясь над рисунком. А Гине подливал масла в огонь:
— Висельники проклятые, горемыки несчастные! Не видите разве… потом несет от ваших рисунков!
— А чем они должны пахнуть-то, рисунки? — спрашивал кто-нибудь, желая поспорить. Но Гине в спорах отчаянный, за словом в карман не лезет.
— Солнцем должны пахнуть, ветром…
Шишкин, поглощенный работой, пропускал мимо ушей слова друга, продолжал рисовать сосредоточенно и серьезно. Он считал, что главное в искусстве, как и в любом деле, — труд, упорный, повседневный. И никаких скидок, поблажек, никакого деления на «главное, основное» и «второстепенное» — в искусстве все главное.
Работал Шишкин упорно и в первые же месяцы превзошел многих своих соклассников. Гине подшучивал: «Ты, Ваня, скоро достигнешь профессорского уровня». Но более всего Шишкина обрадовала похвала одного из самых авторитетных и уважаемых преподавателей училища академика Рабуса. Он был строг, суховат и педантичен, этот обрусевший немец, и его не только уважали, но и побаивались. Мнение Рабуса почиталось высоко.
И вот однажды Рабус вошел в класс в сопровождении довольно уверенно державшегося молодого человека, и оба принялись рассматривать рисунки учеников. Рабус бросал короткие, отрывистые реплики и то и дело поглядывал на молодого, тот был сдержан, улыбчив и почти ничего не говорил, в синих глазах его светились доброта и доверчивость, он весело, дружески поглядывал на учеников. А Рабус между тем рассматривал рисунки. «Ну-с, братец, это скорее чертеж, — говорил он. — Что это за штрих?.. Нет, нет, так, братец, не пойдет… А это что за растушевка?»
Шишкин спиной почувствовал, что Рабус подошел к нему и разглядывает рисунок.
— Обратите внимание, Алексей Кондратьевич, — говорит Рабус, обращаясь к молодому, и тот подходит ближе, останавливается. Шишкин, затаив дыхание, ждет, что же последует за сим — похвала или порицание. — Изрядно. Вполне. Как находите?
— Мне тоже нравится, — говорит молодой. И Шишкин, обернувшись, встречает прямой доверчивый взгляд и отмечает про себя, что по возрасту они, пожалуй, ровесники. Кто же он такой? Шишкин раньше никогда его не встречал в училище. Может, новый преподаватель?.. Только уж больно молод.
— Как вас зовут?
— Шишкин.
— Что ж, — смеется молодой, — фамилия вполне художественная. Запомним.
И как только они выходят из класса, Шишкина окружают товарищи, наперебой говорят, поздравляют с успехом. Шишкин только отмахивался.
— Перестаньте, какой там успех.
— Нет, вы посмотрите, он еще скромничает, — хохочет Гине. — А может, зазнался?.. Ну нет, этого так оставлять нельзя, с тебя, Иван, причитается.
— Да полно тебе, Саша…
— Определенно зазнался.
— Скажи-ка лучше, кто это с Рабусом был?
— Так это ж Саврасов. Он два года назад закончил училище. Говорят, очень талантлив. Рабус возлагает на него большие надежды. А теперь вот и Шишкин… Нет, Иван, видит бог, ты должен угостить дорогих товарищей. Грешно не отметить такое событие. А рисунок твой, если хочешь, не хуже брюлловского…
И надо же было именно в это время, не раньше и не позже, войти Мокрицкому, руководителю портретного класса. Делать ему здесь сейчас было нечего, однако Мокрицкий имел обыкновение появляться там, где ему делать нечего, и в тот момент, когда его меньше всего ждут. Он вошел почти неслышно, и последние слова Гине «не хуже брюлловского» им были схвачены, можно сказать, на лету. Класс замер в ожидании: что-то будет? Все знали, как Аполлон Мокрицкий боготворил Брюллова, у которого он учился, в мастерской которого работал вместе со своим другом Тарасом Шевченко, в той самой мастерской, где бывали Пушкин, Жуковский, Гоголь…
— Т-так, — многозначительно молвил Мокрицкий, оглядывая притихший класс. — К-кто же это из вас, позвольте спросить, т-творит не хуже самого Брюллова? — заикаясь сильнее обычного, иронически он спросил и остановился за спиной Шишкина, как раз на том месте, где только что стояли Саврасов и Рабус. Невысокого роста, крупноголовый, с прищуренными острыми глазами, с роскошной гривой волос, Мокрицкий был похож на рассерженного льва. Глянул на рисунок и ткнул пальцем в правый угол.
— А в-от здесь… к-как вы находите?
Шишкин молча пожал плечами. Тогда Мокрицкий выхватил у него карандаш и одним взмахом — раз, раз! — выправил рисунок. И резко повернулся, возвысив голос, заговорил:
— Что касается Брюллова… Карла Павловича… учителя моего, — тут он сделал паузу, как бы желая убедиться, сколь должный эффект производят его слова. — Т-так вот… что касается Брюллова, то даже итальянцы умели ценить его и преклонялись перед его божественным даром. А вы?.. Х-хотел бы я видеть среди вас мастера, подобного великому Карлу…
Он смолк, хотел сказать еще что-то, но раздумал, махнул рукой и твердо прошествовал к двери, обиженный и гордый.
Класс некоторое время безмолвствовал. Поскрипывали не очень уверенно по бумаге карандаши. Потом кто-то тихо, с сожалением сказал:
— А рисунок-то, братцы, он испортил.
И тут прорвалось. Зашумели, заговорили враз, кто защищая, а кто осуждая поступок Мокрицкого, считая его недостойным художника.
— Нет, вы представляете, господа, — слегка грассируя, горячась, говорил красивый, с холеным лицом юноша, фамилию которого Шишкин никак не мог запомнить: не то Штильфельнбок, не то «фон» с каким-то неловким, длинным продолжением. — Вы представляете, господа, как это возмутительно! Ведь только что Карл Иванович Рабус, всеми уважаемый академик, отметил достоинства рисунка, а этот… этот, с позволения сказать, портретист… Да чего он сам-то создал? — Штильфельнбок сделал рукой изящный жест и усмехнулся. — Пять портретов за всю жизнь. Да и те сомнительного достоинства.