Никогда ему не было так нехорошо, больно — будто рухнуло в нем что-то, оборвалось, будто его нагло, безжалостно обманули. Друзья смеялись, шутили, Гине с преувеличенной патетикой воскликнул: «Братцы, скорее мне карандаш, бумагу, я сделаю то, чего еще никогда и никому не удавалось… даже божественному Рафаэлю!..»
Но в это время из-за угла выскочил дворник или страж сего «тайного» заведения и, яростно размахивая метлой, кинулся на художников. Вид у него был грозный, и художников будто ветром сдуло.
Вечером бродили по Москве, немного пьяные от весенней теплыни, говорили о картинах Брюллова и молодого Саврасова, спорили о Баратынском и Лермонтове… «Не пылит дорога, не дрожат кусты, подожди немного, отдохнешь и ты…»
— Не будет нам, братцы, отдыха, нет и не будет, — задумчиво говорил Шишкин.
Цокали по булыжнику копыта ломовых, гремели колесами продолговатые дилижансы, проносились в сторону Каланчеевки легкие, будто крылатые, пролетки… Первой зеленью окутывались липы и тополя на Покровке и в Кривоколенном переулке.
Вдруг кто-то вспомнил:
— А знаете, ведь в этом переулке жил поэт Веневитинов! И Пушкин у него часто бывал. Они, кажется, были даже в каком-то родстве. Между прочим, на квартире Веневитиновых Пушкин впервые читал «Бориса Годунова»…
Хозяин книжной лавки на Ильинке, страстный почитатель искусства и поэзии, Харитон Андреевич Вульф, у которого молодые художники были частыми посетителями, говорил, что ему посчастливилось быть участником той памятной встречи. Пушкин только что вернулся из псковской ссылки, приехал в Москву и обещал в тот день быть у Веневитиновых. Кажется, был октябрь, одиннадцатое или двенадцатое число, теплынь стояла, солнце, как летом, светило, и еще с утра, спозаранку, в квартире Веневитиновых собрались друзья и почитатели поэта, ждали Александра Сергеевича, волновались и беспокоились — Пушкин задерживался. И разговор был только о нем, о его новых стихах, кто-то вслух начал читать «Деревню» и «Вакха», делились восторженными замечаниями по поводу только что опубликованных «Руслана и Людмилы» и «Кавказского пленника».
Наконец часу в двенадцатом появился Пушкин. Что было!
Позже, много лет спустя, известный в то время историк и критик Погодин вспоминал об этой встрече: «Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова… Учителем нашим был Мерзляков, строгий классик. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламацией, которой мастером считался Кокошкин и последним, кажется, представителем был в наше время граф Блудов. Наконец, надобно представить себе самую фигуру Пушкина. Ожидаемый нами величавый жрец высокого искусства — это был среднего роста, почти низенький человечек, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, вертлявый, с порывистыми ужимками, с приятным голосом, в черном сюртуке, в темном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно завязанном галстуке. Вместо языка кокошкинского мы услышали простую, ясную, внятную и вместе пиитическую увлекательную речь. Первые явления мы выслушали тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием просто всех ошеломила… А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков: «Да ниспошлет господь покой его душе, страдающей и бурной», мы все просто как будто обеспамятели…»
— Я представляю, как он читал… О, как он читал! — воскликнул Гине и, наклонив голову, тихо, почти шепотом продекламировал:
Наряжены мы вместе город ведать, Но, кажется, нам не за кем смотреть: Москва пуста…Трудно было поверить, что именно здесь, по этим улицам, мимо вот этих домов и деревьев, где они сейчас шли, ходил Пушкин. Порывистый, едкий, неуступчивый.
Гине вздохнул.
— А знаете, я очень хорошо представляю, как промчалась по этой улице пролетка, остановилась и Пушкин, легко соскочив, подал руку Натали…
— Ну, сударь, не забывайтесь: Пушкин не был еще тогда женат.
— Какое это имеет значение!..
— А я, братцы, лучше всего представляю Пушкина по портрету Кипренского, — сказал Ознобишин. — Мне кажется, именно таким он был… И еще я думаю: достойно изобразить гения дано только гению.
— Ну, тут уж вы, батенька, перехватили.
— А я так думаю, — упрямо буркнул Ознобишин.
Разговор незаметно перекинулся на живопись, говорили о ее высоком назначении, о художниках, для которых смысл жизни — в искусстве.
Ранняя весна будоражила воображение, волновала молодые сердца, думалось легко и радостно, верилось в будущее, в исполнение самых заветных целей… А иначе для чего жить?..
В ту пору Шишкин серьезно занялся изучением натуры, много работал, о его упорстве сочинялись в училище легенды — он мог сделать за одну неделю столько, сколько иной и за месяц, за все лето не сделает. И первые же рисунки принесли ему успех и признание. Шишкинские листы ходили по рукам, «зачитывались» до дыр. Многие ученики вслед за Шишкиным кинулись очертя голову в пейзаж, хотя и не у всех были на то основания — эпигонство чревато горькими последствиями. Мокрицкий однажды по этому поводу произнес речь.
— Для будущих художников, — говорил он, — коими каждый из вас полагает быть, прежде всего следует уяснить одну истину: чужим глазом ничего не увидишь, надобно иметь свой глаз. Скажу больше: классы не более как азбука… А-з-бу-ка! Истинное искусство не здесь, в стенах училища, не в Академии даже, а в жизни. Живите полной жизнью, смотрите во все глаза…
— А у меня их всего-то два глаза… Как быть? — ехидно спросил кто-то.
— Художнику и одного глаза достаточно, — ответил Мокрицкий, — если он у него верный. Вот и смотрите, изучайте жизнь и не хватайтесь за случайное. Ищите свое. Свое, милейшие…
Инспектор училища и он же преподаватель исторической живописи Скотти, которого Мокрицкий терпеть не мог, равно как и тот Мокрицкого, с холодной вежливостью однажды сказал:
— Вам бы, Аполлон Николаевич, надлежало знать, что в училище есть программа, и она касается каждого ученика. Без исключения — Ознобишин это, Гине или Шишкин… Да-с! А по-следний, должен вам заметить, дурной пример подает. И вы, профессор Мокрицкий, тому потворствуете.
— Прошу выражаться точнее, — потребовал Мокрицкий. — О каком дурном примере вы говорите и в чем находите мою вину?
— Извольте… Шишкин нарушает программу.
— Он ее не нарушает, и вам это известно лучше, чем кому-либо другому. Он делает по программе все, что полагается.
— Но и сверх того занимается не тем, чем обязан заниматься ученик… Его внепрограммные рисунки ходят по рукам, сбивают с толку учеников…
— Не понимаю ваших претензий, — пожал плечами Мокрицкий. — Шишкин художник, и он, дорогой Михаил Иванович, не может оставаться в рамках нашей программы… Не может!
* * *Весной в Сокольниках после долгого перерыва Шишкин встретил знакомого однорукого пастуха и обрадовался ему, как близкому человеку. Пастух сильно сдал за это время, осунулся, почернел с лица и был еще более молчалив и печален.
— Здравствуйте, — сказал Шишкин. — А я уж думал, что больше не встречу вас, не увижу.
Пастух кивнул. Пустой рукав изрядно потертого зипуна был заткнут за опояску.
— Все малюешь?
— Стараюсь, — ответил Шишкин.
— Ну дак и дай бог, может, и вправду что выйдет…
Шишкин осторожно заметил:
— Вы какой-то сегодня совсем не тот… Помните, как мы с вами об искусстве горячо говорили, спорили?
— А и не спорил я, об чем спорить, — вяло возразил пастух. — Нешто с господами спорят… Я и за всю-то жизнь супротив слова не сказал…
— Да вы что! За барина меня принимаете? Я же к вам с открытой душой.
— За открытую душу спасибо, мы тоже умеем ценить доброту. А коли в руках господское дело, чего ж…