— Господи, да где ж это видано, чтоб из купецкого сословия в художники? В роду у нас еще такого не было… Боже праведный, чем мы прогневили тебя?
На другой день пришла старшая сестра Александра с мужем, заносчивая и своенравная, а теперь к тому ж еще и богатая — стахеевские доходы исчислялись миллионами. Муж ее, Дмитрий Иванович Стахеев, был мягок, осторожен, хоть и себе на уме, к Шишкиным относился с уважением и об Иване имел собственное суждение: «Парень с головой, только не знает, куда руки приложить».
Сестра, едва переступив порог, спросила:
— Ну, что тут у вас стряслось? — И посмотрела сердито на Ивана. — Учиться надумал? Раньше-то чего ж не учился? Ждут там тебя, в Москве-то, гляди, с распростертыми руками…
— Ждут или не ждут, а поеду, — твердо сказал Иван.
Мать опять плакала, причитая.
— Загинет парень, совсем загинет. Все ж художники горькие пропойцы, пропащие люди. Вон и Осокин, когда трезв, человек куда с добром, а напьется, смотреть жалко.
Дмитрий Иванович тоже вмешался.
— Чудак ты, Иван, — заговорил мягким, вкрадчивым голосом, — честное слово, чудак. Подумай сам: рисовать ты и без того можешь, кто ж тебе запрещает, а делом в Москве не займешься. Какое там для тебя дело?
— Я же сказал, буду учиться, — стоял на своем Иван.
— А жить чем?
Иван промолчал. Об этом он как-то не подумал, да и думать сейчас не хотелось: учатся другие, не пропадет и он.
— А мне тут одна мысль пришла в голову… — все тем же мягким, ровным голосом продолжал Стахеев. И, чуть помедлив, предложил: — Хочешь, лавку тебе отдам? Ту, что напротив канатного завода… Там одних товаров тысяч на семь. Вот тебе и дело! А рисование от тебя не уйдет… Ну, по рукам? — И он протянул руку, выжидающе глядя на Ивана. Но тот сидел неподвижно, опустив голову.
Сестра Александра ошарашенно смотрела на мужа, лицо матери оживилось, глаза засветились надеждой. И лишь отец оставался строгим, непроницаемым.
— Ну что вы, зачем мне лавка? — сказал Иван. — И прошу вас, не отговаривайте меня.
Отец вдруг встал, шагнул к окну и долго стоял, отвернувшись. Если и он не поддержит, подумал Иван, тогда придется уйти из дома без родительского благословения. Как же иначе? Наступила неловкая пауза, все смотрели на отца и ждали, что он скажет, — его слово решающее. «Нет, — мысленно возразил Иван, — никто за меня не может решать. Никто».
— Пусть едет, — сказал отец. — Коли решил твердо, пусть едет. — И, повернувшись, глядя на Ивана, добавил: — Да чтобы не кончилось так, как уже было однажды…
— Да ведь это, тятенька, совсем не то, что в Казани! — обрадованно воскликнул Иван. — Душевному делу учиться буду. Как же можно ему изменить?..
— И душевное дело легким не бывает, — возразил отец.
А Дмитрий Иванович, словно враз его подменили, словно и не он только что обольщал Ивана лавкой, весело и оживленно заговорил о Москве, припомнил своего приятеля, важного московского купца, который состоит чуть ли не в совете того самого училища, куда собрался Иван.
— Коли на то пошло, — заявил Дмитрий Иванович, — я сам тебя сопровожу и представлю Пахомову, а он, будь уверен, все как следует уладит. Ну, по рукам?
Иван улыбнулся и на сей раз без раздумья пожал Стахееву руку, да так нерасчетливо, что тот ойкнул. И головой покачал:
— Ну, брат, и силища! Да тебе с твоими руками разве художником быть?
В конце лета Иван распрощался с Елабугой. Выехали ранним августовским утром. Блеснула в последний раз лезвиями берегов Тойма и скрылась за поворотом, уплыл за пригорок пятиглавый собор, и побежали мимо зеленые поймы, леса и перелески. Стояла тихая, зрелая пора, но ни один лист еще не упал с дерева — осень обещала быть теплой и долгой. Иван задумчиво смотрел по сторонам. До последнего дня отъезд казался ему легким и беспечальным событием, и вот позади остался родной городок, в котором родился он и вырос, мать со своими вечными молитвами, отец. И с той минуты, как он сел в повозку и лошади тронулись от ворот, с той минуты как бы оборвалась какая-то невидимая нить — все, что было до этого, осталось позади и уходило все дальше и дальше от него, а что впереди — неизвестно. Ивану было грустно, тоскливо и немного боязно — как-то все уладится, примут ли его или посмеются и дадут от ворот поворот? Стахеев дремал, уронив подбородок на грудь, и лицо его было безмятежным.
Отъехали верст десять, когда сзади, из-за поворота, показался всадник и стал нагонять их. Иван узнал брата. Николай все эти дни был в Сарапуле, а вернувшись, наверно, и узнав, что Иван уехал, кинулся вдогонку. Вот он уже совсем близко. Иван спрыгнул с возка и пошел навстречу. Остановились друг против друга, молчали, не находя нужных слов.
— Уезжаешь?
— Уезжаю.
— А я вернулся, а тебя уже нет… — сказал Николай. — Заседлал Серка и следом… — Он улыбнулся грустно и похлопал Серка по крутой шее. — Догнали вот. Ну, прощай. Будь счастлив, Ваня. Если можешь, не держи на меня зла. Забудь старое. — Они обнялись, крепко, молчаливо прощая друг другу все старые обиды. Расцеловались. Сердце у Ивана сжалось, и слезы подступили к горлу.
Чтобы не выказать минутной слабости, он быстро вскочил на повозку и помахал оставшемуся позади брату. Николай стоял, держа Серка в поводу.
— Я тебе напишу, — крикнул Иван. — Слышишь?
Николай кивнул, и вид у него в эту минуту был жалкий, растерянный.
— Прощай, — тихо сказал Иван.
И опять катился возок с пригорка на пригорок, по широкой равнине, качались по сторонам от дороги спелые хлеба, и то ли брели по ним, как вечные странники, то ли стояли дозорными высокие, с богатырской статью сосны. Так и запомнились Ивану Шишкину эти могучие сосны под чистым августовским небом, среди хлебов.
* * *Москва поразила Шишкина не столь величием своим, сколь шумной многоликостью, пестротой толпы. Гудела Москва, что тебе пчелиный улей, торопилась невесть куда, словно сама себя хотела обогнать. Погода и здесь была хороша, солнышко припекало. Сверкали, переливаясь золотом, маковки многочисленных церквей.
Остановились на посольском подворье. И в первый же день Стахеев повел Ивана на Красную площадь. Шли вдоль кремлевских стен, веяло от которых глубокой древностью, несокрушимостью. Ивану представлялась площадь размеров необычайных, а увидел он каменный пятачок, стиснутый со всех сторон лавками да торговыми рядами, и не мог утаить разочарования, сказал:
— Так это ж у нас в Елабуге соборная площадь не меньше. А я думал…
— Не спеши, — попридержал его Стахеев. — Это с непривычки такой она кажется — видишь, горбом выпирает… Вот и не охватишь всю ее одним взглядом… А как оглядишься, да присмотришься, да раз десять вдоль-поперек прошагаешь — вот тогда и оценишь.
Булыжная мостовая вывела на высокое лобное место, к собору с чудным многоцветьем куполов. Тут уж пришла очередь Шишкину удивиться — такого он и представить не мог, хоть и видел не раз рисунки с этого собора, литографии.
— Ух ты! — воскликнул Иван, задрав голову, с изумлением разглядывая многоцветную «вязь» куполов, как бы плавающих в воздухе, живущих отдельно и от земли, и от неба. — Нерукотворно. Какое чудо-то!
— Собор Василия Блаженного, — торжественно сказал Дмитрий Иванович, таким тоном произнес, будто он, Стахеев, и есть создатель этого чуда. — Гордость русского зодчества. Барма и Постник построили в честь победы над татарским ханством… — И помолчал, полюбовался вместе с Иваном красотой собора. — Слухи живут, будто Барма и Постник одно и то же лицо, один человек.
— А выдавал себя за двоих… Зачем?
— Такое сотворил и сам, наверно, испугался: да может ли один-то, под силу ли одному такое? А может, и не так все… — усомнился Стахеев. — Да теперь уж какая разница — собор стоит. Триста лет без малого!..
За собором, внизу, текла Москва-река, чуть поуже Тоймы, а тут, на площади, своя река, людская, неспокойная. И не поймешь, откуда и куда течет она, эта река, шумит, клокочет на поворотах… Неподалеку от лобного места толпа собралась — цыгане плясали. Толпа колыхалась, шумела, гоготала. Босой цыганенок подскочил к Шишкину, схватил его за руку, затараторил: