-- Убили, убили!-- не своим, перекошенным голосом взвился Пацан. Всегда такой шальной и отчаянный, он сейчас потрясение схватился за голову и почти бабьи, истошно орал:-- Инженера убили! Ой, скорее, скорее сюда!
Пули еще барабанили по щиту, когда Пацан и оба кавказца ползком, пригибаясь, вытаскивали Игоря Герасимовича из-под станины, из-за щита. А Ваня за ними, пригнувшись, на корточках сам.
-- Эх, беда!-- высунулся из-за куста, из ячейки, посочувствовал бас -плотный, невысокий, оказалось, с глазами навыкате, лет сорока.-- Сюда давайте ecn, сюда,-- выполз он на прогалину.-- И за мной, на нашу тропу.
Ваня, хотя задело и голову, и обе руки (но, похоже, нестрашно) сам мог идти. А вот у Голоколосского пуля сквозь грудь, между ребер, прошла. Он был очень плох. На руках вытащили его из колючей поросли, отнесли подальше от передка. Уложили в воронку от бомбы - глубокую, крутую, всю запекшуюся от сгоревшего тола.
Индивидуальных пакетов нашли только два. Их не хватило. Пацан снял с себя нижнюю, пропотевшую сквозь, ставшую почти черной рубаху. Ее располосовали. Пустили полосы в ход -- сверху жидких, заалевших сразу бинтов, перетянули затем грудь поясными ремнями.
Немцы, видать, напирали. Стрельба там стояла -- щелочки не было пробиться постороннему звуку между пальбой. Самый бы раз поддержать наших орудийным огнем. А те, кто уцелел из расчета -- Пацан и кавказцы,-- были заняты ранеными. И только перевязали их, сразу побежали обратно, на "огневую", в кусты, велев Ване присматривать за инженером. И, поддерживая пе ребитую руку другой, задетой, видать, послабее, он сидел в воронке у его изголовья и смотрел, как тот пускает носом и ртом кровавые пузыри, задыхается и дрожит весь мелко, зябко, неудержимо, и думал с ужасом, что заряжающий вот-вот, наверно, умрет и он останется с ним в воронке один.
Раны стали болеть. Особенно на левой руке. Она от локтя до пальцев вздулась вся, налилась, стала желтеть. Задетая пулей, гудела все сильнее и голова. И, теперь страдая уже и терпя, Ваня настороженно и испуганно не сводил слезящихся, беспрестанно мигающих глаз со своих сочившихся кровью бинтов и грязных, просолившихся Яшкиным потом, трухлявых, замусоленных тря пок. Щупал время от времени и липкую непрочную повязку на лбу. Пуля, попав в щитовое окно, к счастью, лишь стесала кожу и лобную кость. Еще миллиметр, другой -- и вонзилась бы в мозг. И все -- Вани б теперь уже не было. За два-то дня и уже столько возможных смертей! Уже пролита кровь!
Все его прежние детские раны -- все эти царапины, порезы и ссадины не шли ни в какое сравнение с этой его первой солдатской боевой кровью. Эта была какая-то особенная, совершенно иная. Будто тянула за собой всю его жизнь, со всем его прошлым, настоящим и будущим, оставляла на жизни неизгладимый, незабываемый след. И, изорванный пулями, в крови весь, в бинтах, с ноющей болью, следя напряженно за инженером, страшась за него, за себя, настороженно слушая бушевавший поблизости бой, он, весь такой обнаженный, нервом, клеточкой каждой, всей своей исстрадавшейся, воспален ной, но уже расслаблявшейся понемногу душой так и ловил, так и впитывал, пропускал через себя этот огромный, взбаламученный, будто разлетавшийся от него во все стороны страшный и непостижимо удивительный мир. И никогда так остро не ощущал, что он, Ваня, частица его, его ничтожная живая былинка и в то же время словно бы его сердцевина, средство и цель. И чудилось... Очень отчетливо, ясно чудилось Ване, что скоро, очень скоро, вот-вот начнется для него какая-то иная, новая, незнакомая жизнь.
Солнышко пробилось на минуту сквозь клочья сизого ядовитого дыма и пыли. Слегка ослепило его. Коснулось чистой, не замаранной кровью щеки. Припекло. Согрело ее. И Ваня впервые за все эти последние, казалось, многиемногие беспокойные и бессонные ночи и дни, несмотря на точившую боль, на страдания, вдруг беззаботно и счастливо откинулся спиной на прогретую землю. Прижмурился сладостно. Вздрогнул. Застыл. И впервые вдруг плевать ему стало на все. Лишь бы лежать вот так и лежать. Хотя бы даже вот так: рядом со все яростнее разгоравшимся боем, на склоне воронки, в крови. Но только б лежать. Не рисковать, не стрелять и чтобы в тебя не стреляли.
"Господи,-- подумал он,-- неужели мне еще жить? И солнце видеть, и небо... Когда-нибудь снова море увижу и лес... И брата, и мать, и сестру. И отца. Неужели опять!-- не верилось Ване.-- Пока подлечат, пошлют снова в бой, глядишь, и второй фронт откроют. Станет полегче. А до того отдохну, отосплюсь. Снова книгу в руки возьму. Буду читать. Ночами, а буду... Как прежде... Спинозу, Бальзака, Стендаля... Толстого и Горького... И сколько, сколько еще!.. И кино насмотрюсь И спокойно, вдосталь поем. Может быть, даже... Неужели и это? Конечно! Как же иначе? Обязательно выкупаюсь с мылом b горячей воде. С мочалкой! Полотенце конечно, дадут. И в настоящую, с простыней, с одеялом, с подушкой постель. Неужто? Не верится даже. Но в госпиталях... Кто был уже ранен... Так, говорят".
Внизу, на дне воронки, послышался стон.
"Да это же он, инженер,-- очнулся вдруг Ваня. Увидел, что пузыри изо рта и носа у него обильней пошли и красней. Вскинулся, скатился со склона воронки на дно, склонился над Голоколосским. Тот задыхался метался, дрожал. И что-то шептал.-- Что же делать господи, что?-- растерялся еще больше перепугавшийся Ваня.-- Нельзя больше ждать. Чем-то надо помочь". Подумал, что хорошо бы сестру разыскать, санитаров. Да где сейчас тут разыщешь?
Но все же полез из воронки наверх. Высунул голову. Услышал сквозь стрельбу и разрывы сзади себя голос. Обернулся.
Тугим плотным ядром в сапогах, в черных брюках, заправленных в них, и в бушлатах нараспашку, под ними -- тельняшки, шагали матросы. Дошла, значит, очередь и до них. Значит, плохи здесь наши дела, вовсю, видать, наседают немцы, раз и матросов уже... У каждого автомат, диски на поясах, гранаты, ножи. Бескозырки под подбородками повязаны лентами. Эти на все готовы. И врукопашную, если надо, пойдут.
Крепко идут моряки, широко -- за своим командиром: поджарым, костистым и собранным. Единственным в кителе и капитанской фуражке. И с револьвером -уже наготове, в руке. Как и все, молодой, но с бородкой, с бачками, с усами и со шрамом на открытом, загорелом лице -- от носа к брови (его и пытался, наверное, прятать, не брился).
-- Держись!-- крикнул он.-- Немного осталось, братва!-- утешил он, будто дальше станет им легче.-- И давайте, кто хочет... Успеете еще покурить!
Но не видно было, чтобы кто-то в карман за табачком, за кисетом полез. Значит, все-таки и у них было одно на душе: то, что уже через минуту-другую их ждет. И ничем иным не хотели, не могли сейчас заниматься. Друг на друга никто не смотрел. Смотрели только в себя, под ноги, вперед -- каменно, стыло, угрюмо. Распаренно красные, мокрые от обильного пота, шли они так, будто через минуту бросаться всем в пропасть. И они это знают. И готовы на это. И как будто бы даже не променяют это уже ни на что.
"Вот, значит, как... Значит, можно и так воевать,-- не то подивился, глядя на них, не то позавидовал Ваня.-- А я?.. Я бы так смог? Без пушки, без щита... В открытую, в полный рост идти на врага.-- И смотрел, смотрел во все глаза на моряков -- измученно, и надеясь, и веря... Пугаясь, страшась, но всетаки веря, что если бы пришлось вдруг, смог бы и он, как они.-- Неужели бы смог?"
-- Старшина! Своих подтяни!-- обернувшись назад, крикнул в кителе, в капитанской фуражке голосисто в звонко.-- Поторопи! Тормозите вы нас!
-- Эй, обоз! -- отозвался шедший сзади пехотный -- старшой.-- Слыхали, что флот говорит! Догнать! Подтянись!
Голос Ване показался знакомым. И на призыв своего командира обозники -кто в чем, кто с чем (один даже галошах и с дедовской шашкой, впрочем, и сам почти дед -- небритый, морщинистый, неповоротливый) ответили тем, что стали подтягивать хвост, растянувшийся от ядра моряков, словно хвост уже старой истощенной кометы. Бежать не бежали... Больше все пожилые, тучные... Ездовые, повара, оружейники... А шагу все же прибавили. Но кучка... Самых засидевшихся в заевшихся по тылам старых и слабых так и плелась... Хоть дух из них вон, а быстрей не могли. Напрасно старшой к ним снова воззвал: