— Давай, — согласился Андрей.
На поросшем бурьяном берегу арыка, больше похожего на грязную сточную канаву, стирали разноцветное тряпье женщины. Было их десятка полтора. Возле женщин вертелись дети, они забредали в арык, выискивая там что-то, и выскакивали оттуда, измазанные темным, дурно пахнущим илом.
Заметив иностранцев, одна из женщин подозвала к себе девочку-подростка, и обе они, пугливо озираясь, стали медленно приближаться к Андрею и его спутнику. Обняв девочку и подталкивая ее, женщина несколько раз прошла мимо них, потом остановилась, заискивающе улыбаясь. Была она немолода и некрасива, с желтыми большими зубами и острым подбородком. Порыжевшее на солнце старое платье висело на ней мешком, захлюстанный тиной подол прилип к ногам. Кудрявая черноглазая девчонка норовила вырваться из крепких объятий матери, острые ее коленки дрожали.
Простуженно кашляя, судорожно глотая слюну, женщина забормотала что-то, указывая взглядом то на дрожавшую девчонку, то на рыжую глиняную развалюху, будто приглашала, звала туда.
— Чего она хочет? — недоуменно спросил Андрей своего многоопытного спутника.
— Она хочет, товарищ старший лейтенант, чтобы вы позабавились с ее дочкой, — зло процедил сквозь зубы Кобылкин. — Говорит, что это будет стоить совсем дешево, всего три тумана, и уверяет, что ее дочка славная, чистая и должна вам понравиться. Еще эта женщина говорит, что в их семье шестеро малых детей…
Андрея бросило в жар. Охваченный стыдом и жалостью, он молча смотрел на женщину, не зная, как ей помочь. Вспомнив, что начфин комендатуры выдал ему иранские деньги, вынул из кармана бумажник, не раскрывая протянул женщине, но Кобылкин перехватил его руку.
— Она не одна, таких тут много, товарищ старший лейтенант, — укоризненно сказал он. — На всех у вас денег не хватит. Дайте ей десяток туманов, и пусть идет своей дорогой.
Он сам отсчитал деньги, сунул их в руку женщины, а бумажник вернул Андрею…
Так завершилось знакомство Андрея Ставрова с жизнью Старого города. Потом он долго помнил встречу с оборванной, изможденной персиянкой, которая продавала свою дочь.
Где-то далеко бушевала война, умирали в окопах люди, падали на землю и взрывались расстрелянные самолеты, океанские пучины поглощали громадные корабли, торпедированные подводными лодками, десятки тысяч невинных людей сгорали в гигантских крематориях гитлеровских лагерей смерти, мертвые пепелища оставались на месте некогда цветущих городов, сел, деревень, зарастали бурьянами несеяные, покинутые людьми поля. Иран вроде бы был избавлен от всех этих ужасов, заслонен от них прежде всего Красной Армией. Но тут существовали свои ужасы, заметно обострившиеся в военное время. В горах враждовали племенные вожди, проливая кровь курдов, луров, бахтиаров, белуджей. Умирали от голода и безводья полунищие кочевники. Тяжкая нужда душила иранцев в трущобах Тегерана, Тебриза, Казвина, Зенджана, Мианэ.
За короткий сравнительно срок Андрей объехал персидское побережье Каспия от Астары до Бендер-Шаха и всюду видел одно и то же: ужасающую нищету, полное бесправие одних и бессовестное расточительство других, тех немногих, которые считали себя хозяевами страны. Убогие глинобитные мазанки, вшивые рубища, изможденные тела, голодные глаза, с одной стороны, и легкое, беспечное прожигание жизни в отделанных мрамором виллах, наглое самодовольство, холодное равнодушие ко всему на свете, кроме собственного «я», — с другой.
Не потому ли такое жаркое чувство радости охватило Андрея в то утро, когда он впервые увидел над распахнутыми настежь узорными воротами советского посольства колеблемый теплым осенним ветром шелковый флаг своей страны?
От ворот в глубину посольского двора уходила выложенная ровными каменными плитами, чисто подметенная дорога. Слева и справа от нее зеленели деревья любовно ухоженного парка, их пышные кроны отражались в недвижимой глади небольшого пруда, над которым был виден темный мраморный пьедестал, а на нем бронзовый бюст великого писателя — чрезвычайного и полномочного министра Российской империи в Персии, зверски растерзанного здесь толпой озверелых фанатиков, подстрекаемых английскими колонизаторами.
Все это — и высоко поднятый алый флаг, и тенистый парк, и склоненное над прудом бронзовое лицо Грибоедова, и цветочные клумбы, от которых тянуло волнующими запахами и свежестью, заставило Андрея остановиться. Он никогда не был излишне чувствительным. Дома у себя как бы не замечал того, что с детства стало привычным. Казались сами собой разумеющимися и равенство людей, и уважение к ним, и одинаковые права у мужчин и женщин, превращение всех богатств огромной страны в богатство народа. Но здесь, за рубежом, где ему довелось своими глазами увидеть те страшные язвы несправедливого строя, о которых знал до того только по газетам, журналам и книгам, этот малый островок под алым флагом Отчизны вдруг заставил Андрея замереть от счастья и гордого чувства причастности ко всему, что свершилось в октябре 1917 года на земле его отцов…
Андрей долго стоял у посольских ворот, и так же долго и пристально наблюдал за ним сидевший во дворе седоволосый человек, у ног которого извивался похожий на змею резиновый шланг с медным рассекателем. Встретив испытующий взгляд седоволосого, Андрей подумал: «Должно быть, садовник». Учтиво поздоровался с ним.
— Родные края вспоминаете, молодой человек? — осведомился тот. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Наши русские все сюда приходят. Даже кое-кто из «бывших» наведывался. Приковыляет такой дряхлый старичок, на палку или на старомодный зонтик опираючись, станет у ворот, покашляет, носом пошморгает, а потом, гляди, и зарыдает. Вроде как перед иконой грехи свои замаливает, прощения у своего народа просит.
— Жалко вам таких? — спросил Андрей, любуясь исполненным достоинства спокойным лицом садовника.
— Известное дело, жалко, — ответил садовник. — В революции-то не каждый человек сразу разобрался, не каждый правду ее понял. Иные по дурости своей убежали за кордон, а теперь вот маются, приходят сюда и слезы льют, исповедуются перед смертью, потому что никому, дорогой товарищ, неохота помирать с каиновой печатью.
— И много таких грешников приходит на исповедь?
Садовник вздохнул сочувственно:
— Хватает! Один совсем ветхий дедок, из бывших помещиков, каждое воскресенье является. Земли у него — верно ли, нет ли — до тысячи десятин было где-то в Тульской губернии. А теперь на нищего похож — сюртучишко латаный-перелатаный. И ноги на старости лет совсем отказываются служить. Ну, вынесу я ему на улицу табуретик, сядет он, отдышится и начнет самокритикой заниматься. Дурак, говорит, я был несусветный, в назначении человека не разобрался. В землю свою, говорит, вроде собачьего клеща вцепился, земляка нашего Льва Николаевича Толстого не слушал, который не раз говорил, что земля должна быть общей. Сидит он таким манером на табурете, и слезы у него по щекам текут. Плачет и рассказывает, как в девятнадцатом году, когда белогвардейцы до его поместья дошли, хотел с мужиками счет свести за отнятую у него землю, да жена покойная не допустила, на коленях просила за мужиков. А теперь, говорит, мне бы только три аршина родной земли дали, и то бы был премного благодарен…
Перевалил на вторую половину октябрь, а солнце грело по-летнему, и в тегеранских скверах вовсю зеленели деревья, ярко цвели на ухоженных клумбах пышные цветы. Андрей понемногу освоился с кричащими контрастами этого большого города, с разноязыкой речью предприимчивых дельцов, с толпами нищих и отрядами полиции, шагавшими по улицам, сверкая начищенными нагрудными бляхами. Дежурить в помещении комендатуры или нести патрульную службу в городе приходилось то днем, то ночью, и к этому ритмичному чередованию повышенной собранности и относительного покоя он тоже стал привыкать. А в общем-то, Андрею казалось, что ко всему тому, чем он занимался теперь, как нельзя более применимы памятные с детства слова из знаменитой русской сказки: «Это — службишка, не служба».
В отличие от английских и американских солдат, которые вели себя здесь, в Иране, крайне распущенно — кутили и озорничали, советские военнослужащие были образцом, поэтому нашим комендантским патрулям практически нечего было делать.