Выбрать главу

На бронетранспортерах, через Рокский перевал и Транскавказскую магистраль, где снежные лавины грозили снести в пропасть боевые машины, мы пробились в расстрелянный Цхинвали. Танки и артиллерийские орудия, которыми командовал недавний криминальный авторитет, а теперь генерал грузинской армии, били по нему практически прямой наводкой. С расположенного над городом горного хребта. Были разрушены десятки домов, театр российской драмы, больницы, школы, даже городское кладбище. Хоронить убитых там было невозможно. Могилы рыли во дворе одной из школ, через стены которой не долетали снаряды. Помню, как тогдашний заместитель обороны России генерал-полковник Георгий Кондратьев, страшно матерясь, поднял в воздух несколько вертолетов Ми-24, стоявших на площадке российского вертолетного полка, еще расквартированного в столице Южной Осетии, и приказал им уничтожить те танки и самоходки.

Стрельба смолкла, но ненадолго. Город еще несколько месяцев обстреливался из минометов, орудий и крупнокалиберных пулеметов. В нем не было ни одного целого окна. Ни одного не пострадавшего здания. Мы с коллегой, фотокорреспондентом «Известий» Володей Сварцевичем, ночевали в неотапливаемом общежитии коммунального техникума, где вместо стекол в рамах торчали подушки, как в блокадном Ленинграде. А потом побывали в осетинском селе Хелчуа, откуда только-только выбили бандитов.

Помню девяностолетнего старика. Его звали Нестор Гобозов. Он рассказывал нам, как село четыре дня подряд расстреливали их минометов грузинские ополченцы, а затем, поливая все живое огнем из пулеметов и автоматов, ворвались в дома осетин, начали грабить и истязать больных и немощных, тех, кого не смогли унести на своих плечах ушедшие в горы и расстрелявшие все боеприпасы мужчины. Женщины и дети ушли вместе с ними.

— Эти обкуренные анашой подонки, — плакал старик Гобозов, — пытали нас, били, пытались выведать, где запрятаны деньги и драгоценности.

Дедушка Нестор подвел меня к забору своего дома.

— Текле, — позвал он.

Из-за обгоревшей стены полуразрушенного дома выглянула закутанная во все черное сгорбленная старуха. Ее правая рука, опирающаяся на суковатую палку, была замотана грязно-серой тряпкой.

— Ей отрезали палец, — сказал Нестор. — На нем было обручальное кольцо, муж подарил на свадьбу еще до той войны. Эти мерзавцы не смогли его снять, полиартрит не отпускал, тогда один из них вытащил нож и прямо на кухонном столе отрубил старухе палец, как будто она — курица…

Представить себе, как живой восьмидесятипятилетней женщине рубят палец, чтобы сорвать с него обручальное кольцо, было невозможно. Мороз продирал по коже.

В селе Хелчуа было 220 дворов, оно славилось яблоками. Почти в каждом саду выращивали свой сорт. Их продавали по всей стране, делали из них водку, компоты, сушили. В каждом подвале или сарае хранились тонны этих замечательных фруктов. В тот день мы не увидели в селе ни одного «живого» яблока. Над Хелчуа висел пряный удушающий запах свежесваренного фруктового джема. От него невозможно было ни спрятаться, ни скрыться. Головорезы, захватившие село, вывезли, что смогли, что не смогли, разрушили и спалили. В том числе и запасы яблок. Эта многотонная каша, перемешанная с углем и древесной смолой, текла по улицам, забивала запахами нос, вышибала слезы.

Я не знал, куда отвести глаза. Под кровлей полусгоревшей веранды висела связка кукурузных початков, — золотистых, как с натюрморта художника. А рядом — разбитый, разгромленный посудный шкаф с вывалившимися из него разбитыми и растоптанными мисками и стаканами, втоптанная в грязь чья-то медная ступка, расколошмаченные ведра и тазы, откатившийся в сторону казан с недоваренной мамалыгой. И тут же чей-то семейный альбом с заляпанными кровью фотографиями счастливых смеющихся лиц. То ли свадьбы, то ли дружеской пирушки. Где эти люди, что с ними — никто не знал. И я гнал от себя мысль, что их, может быть, уже нет в живых.

Помню вспоротые, рассыпанные по дворам мешки с мукой, бессмысленно расстрелянных, брошенных в огородных грядках кур. Сгоревшие перины, залитые потоками красного вина из пробитых пулями бочек. Жалобное мяуканье голодной кошки, огромного, ростом с теленка волкодава, который робко и преданно, почти заискивающе заглядывал людям в глаза, предлагая дружбу и верность до гроба, только за то, чтобы кто-то его накормил и забрал отсюда, спас от голодной смерти и одиночества. То ощущение, что даже собака, выросшая среди людей, привыкшая брать еду только из их рук, не может питаться падалью, не может брать чужое без разрешения, забыть невозможно. Как невозможно было объяснить себе, почему же существа, которые называли себя людьми, так легко переступили через выработанные тысячелетиями привычки и законы, что подвластны даже животным?

Видеть все это, слышать, ощущать, знать, думать, понимать и не понимать, чувствовать — было задачей для людей с очень крепкими нервами, с беспредельным запасом душевных сил и бронированным сердцем, которое есть не у каждого. У меня его нет. Наверное, поэтому я так остро все тогда запомнил и пережил.

Помню еще предпасхальный вечер в одном из осетинских домов недалеко от райцентра Джава. Хозяйка зарезала теленка и пригласила в гости самых близких друзей, соседей и несколько офицеров из дивизии особого назначения, разместившейся в бывшем правительственном санатории. Она как раз тогда вошла в город, чтобы разблокировать, пробить дорогу к столице республики, окруженной тогда еще грузинскими боевиками, встать щитом между враждующими сторонами. Я был среди «вэ-вэшников» и, видимо, потому оказался за общим столом. На нем горели свечи, — в городе не было ни света, ни воды, — и стояли огромный пирог из сыра и картошки, маринованный чеснок и черемша, жареное и вареное мясо. Но главное — это были разговоры за тем столом. Слова надежды, которую внушали людям русские миротворцы, горечь беды, которая звучала в каждом тосте, боль братоубийственной войны, которую здесь никто не ждал и не хотел и которую уже невозможно было отменить.

— Осетина можно убить, — сказал один из присутствующих за столом, как выяснилось, офицер местной милиции, — но прогнать его с родной земли невозможно. Пока у нас есть хоть один живой человек — пусть женщина, пусть ребенок — мы будем защищать свое право жить в собственном доме…

Мне шепнули: этот человек уже четыре месяца не был дома, он воюет с грузинами, а своему старшему семнадцатилетнему сыну перед тем, как уйти на войну, вручил гранату и сказал:

— Будут врываться в квартиру — для вас троих с мамой и младшего этого хватит. Все остальное я беру на себя.

Мне — не историку, не политологу, а простому человеку, журналисту, выросшему на Кавказе, хорошо известно: здесь, где всегда выше всего ценилась незапятнная честь, человеческое благородство и уважение к старшим, могут простить все — ошибку, необдуманный поступок, резкое слово и даже измену, но никогда — порушенного родительского очага, убийства ни в чем неповинных стариков, женщин и детей. И когда я слышу из уст отдельных политиков, что они во что бы то ни стало вернут себе до конца года земли Южной Осетии, даже обещают сделать это мирным (?) путем, мне всегда становится как- то неловко. Неужели взрослые люди, кстати, выросшие тоже в этих местах, живущие здесь не один десяток лет, не знают и не понимают, что пролитая в начале девяностых кровь так просто не высохнет. Что вернуть доверие и хотя бы возможность просто поговорить, попросить другую сторону выслушать тебя и понять, угрозами, провокациями и истериками невозможно. Это никогда не работало и ни за что не сработает. На чью бы помощь и поддержку кто бы ни надеялся.