Часть дверей в длинном приключенческом коридоре — нараспашку, и гвалты голосов и дружный хохот, а другие затворены, сочатся ноктюрны. Надписи и ярлыки под звонками, кто где живет, кто как умеет — проза и верлибры; и ямбы, наша задача — создать звону достойную среду… И пол затоптан в честь праздника, а дальше чистые броды — и опять наследия… Шумная компания подхватывает меня, заворачивает — в свое веселье. Я усаживаюсь на корточки под окном, хочется скрючиться в углу, когтями пол поскрести, повыть на луну. Но кричат: эй, восстань-ка из пепла, поздравься с нами! Дерни, или шарахни, как в тебя больше заходит, это же не вчерашняя чача из мутной бутыли, вся в грязных перьях, как печень Прометея, а сегодняшнее шампанское — только что из советской глубинки Шампань! Неужели твое горе крупнее, чем каменный дядя на Волго-Доне? На чью кепку может присесть вертолет? Может всплыть подводная лодка! Выпей за то, что пока мы с тобой, а ты с нами, а после — рассеемся каждый в свою сторону…
И приходит не менее грандиозная дочь Грузии — густа телом, и цветом, и спелостью. Под взбитыми локотками-подушками — по бутылке «Киндзмараули», а в руках — картонная тарелочка в красном обводе, с разломленным гранатом, с яблоками. Она вышибает пробки сразу из обеих бутылок, и наплескивает в бумажные стаканчики и подсаживается ко мне, ей так неудобно сидеть, ей так не скомкаться. И она звучно хлопается на пол.
— Тебе плохо? — спрашивает она. — Покушай яблочко, на, покушай.
— Мне хорошо и почти отрадно, — говорю я. — Бегут паровозы — привет ему! Плывут пароходы — гудок… вот такой, — я подкатываю к себе пустую бутыль. — А пройдут пионеры…
— Ай, слушай, давай выпьем. Знаешь, мы с подругой Макой однажды так напились, что ее муж Коте едва мог свести нас по улице, до того нас бросало из стороны в сторону. А навстречу какая-то дама — и говорит: «Фу, как паршивец наклюкался, две женщины его увести не могут!..» — и разглядывает меня глазами южной ночи. — Я не знаю, что у тебя случилось, я скажу тебе хороший грузинский тост: уимедо имеди хар шони чуриме о! Нравится?
— Нравится, — говорю я. — Переведи!
— Потом. Пей, пей… — и сама пьет — до дна. — Не знаю, как точно, наверное вот: безнадежная надежда, да благословит тебя Бог!
Я иду по длинному, как роман, общежитскому коридору, и грохот — не то в кухне, не то во чреве стен, и мне вдогонку — крик лучшей Райки: это мой грохот, слышишь? Эти демоны хотят быть воспеты не твоим голосом, а моим… Воспоешь — подрежу!… Вот и кончились двери восемьдесят пятого года. И долгий сквозняк по коридору — от вчерашнего большого окна — к дальнему, запотевшему, уже незначительному…
Я несу в руках — бумажный стаканчик с красным вином, со вкусом весеннего воскресенья… Послушай, авось услышишь! Пусть поклоны сопродивших наш путь деревьев говорят тебе не о ветре, а о театре… Пойдем гулять в Сокольники!
1985, 2002
ИЗ КНИГИ ПИРА
XLI
…суть дома сего — вхождение в сверкающую ночь торжества или в торжество ночи. Большие сгрудившиеся: декламаторы, виночерпии, сердцееды, их смещения и отождествления… Любовь обнаруживает кучность даров на высоте и запорошенные глаза, а вещи вложены в грани с бегущей искрой. Многие звуки сплетены меж собой и плавны… Так что все недоставшие улики — здесь: готовы превращаться в вино, и в злаки, и в румяных зверей дома. И хотя вздутое пелериной стекло или балетные пачки фарфора музицируют о пошедшей хрупкости… о, сердцееды и зверобои! — их неустанные уста!..
Но что за вторжение — во вторую треть торжества, в полутень от стократ пересекшихся веселых путей? Кому пред захрустывающим вертеп и обсасывающим ножку канкана телевизором ниспослан — кривоугольный сидячий сон? Жуткий старец дивана, восточный пришлый из свившегося в каракуль странствия — или в смирительном бредне пространства, сбежавшегося на нем в последний узел. Нет, безобразный жид — Шейлок, заспавший жену свою жизнь или незабудочку-дочь — и что-то еще имел… он взял такой тьмы, что прогнула все трубки его остова, кое-как заткнутые дроком, и промаслила кожу. Это веки или чашки перекошенных весов? Нос или птица, севшая отдышаться в ботве морщин, анемичная анима? Губы или выползшие из бездны березы грибы? Но расколоты фаянсовым блеском где-то прихваченных, как корки — собаке, зубов. Он непристоен — в здешних ясноликих торжествующих, в точеных и медоносных, держащих в груди — не сердце, но череду роз. И пока дряхлый поползень восточной души обшаркивал ставни снов, пред сгруженным в угол костным остатком чужеземца кривлялся — немолчный ящик-табунщик, разбивал вражеский нотный стан, топил плавающие в лагуне видения и, сдувая хук и свинг, желал усыпить — и детей, увести сладкими голосами — за круг торжества, к утренним небесам. Всходили времянки сада и поля — и торопливые, приторные речитативы. Деточки, вы жадны к загадкам? — куражились ветви и несли сквозь грифельный сад пернатые кошелки скорлупы, и переносы и переносицы с орлиными яйцами глаз, или — спуды кочек над упавшей в соль водой… И дорогу в поле закручивали вспять то ли длинношерстные паутины, то ли — снятые с граммофонных пластинок ожерелья царапин. А хотите, мы вам такую загадку загадаем, что никогда, никогда… И прорыв в поле заслоняли бандуры — бочки дождя, и размывали, и подмешивали в направление — камни, гримасы сфинксов и железные кубышки когтей, за которыми там, вдали… да, сестрички в зеленых платочках… Ну, детки, размыслите-ка на файф, и дорогу в поле перепиливало жужжание оводов и ос, и взбивали муравейники и курганы компоста, — вы, конечно, отгадали эту о-очень трудную… Болтливый сад брызгал росой, и притоптывал кирзовыми пнями, и чмокал присосками сучков, раздувая листву — в шестиконечные разрывы. Ну, конечно, это… Поле редело, и ручей нес главную линию: надорвавшуюся жилу… Взрослые же сердцееды и виночерпии старались над загадкой страшного диванного или коверного старца с заклеенными глазами, забившегося — в укрепсооружение сои… в хороший отдых после трудовой жизни. Кто сей — неверный, вывороченный клещами и щипками из остова, маска, я тебя знаю? Внутренний эмигрант, он знает — власть груба и плохо окликается, и тьма огней не обелила его но — подкоптила. Какой чужой — по свившейся в овчинку тулье волос и по налипшему на подошвы… По перебоям дыхания и топляку времени… По улице из сентября в декабрь, от кривляющегося в примерке пенсне и моноклей дождя — к невидимому лесу, бинтованному снегом — в березняк. Размытая часть — на миг, на вырост — кирпичный дом: отступление, три ряда оконной пелены, подхваченных закатом плавников и перьев, и в серединной раме — таинственный красноватый свет, уводя в глубь… Оглохшие ворота с кособуквенным окриком: машины здесь не ставить. Три ведьмы — лиственницы, сомкнув веки с кружением земли, и все выше — полураспады золотых ресниц, и градом — шишки слез… Но, конечно, родня — последней в ряду уличной продаже перчаток: семи черным реям отрубленных, сморщенных кожаных рук, что шипят на ветер и корчатся, и рвутся с крючка — летать по городу, рассыпая — накипь и козни. И свояк прихваченной черной армией искореженных перстов и пахнущей крысомором безнадежности…