Встав кое-как попрямей, поправив повлажневшие от слабости волосы, клоками упавшие на лицо, он для рассеяния, для развлечения попытался думать о том, отчего перед утренним промёрзлым окном припомнил светлую улицу вечного города Рима, старого Челли и двух молодых водоносов, смешивших друг друга возле ушатов с водой, которую набирали, как и он, из фонтана. Он убедился давно, что перемена в мыслях могла принести облегченье и направить душу на добрые чувства. Закусив губы, терпеливо собирая себя, он через силу восстанавливал зыбкую нить представлений, внезапно связавшихся так, что прошедшее, озарившись доброй улыбкой, внезапно воротилось к нему, куда-то маня.
Всё, должно быть, произошло оттого, что он бездельно торчал у окна, когда порасчистилось зимнее мглистое небо, вдруг обнажив свою бирюзу, а жёлтое солнце скользнуло к нему за двойное стекло, и этому холодному зимнему солнцу он невольно подставил лицо, сладко прищуря глаза, а в зябкую спину тянул слабый жар от истопленной печки, и этот нерешительный жар, и это неяркое жёлтое солнце, какое бывает в здешних широтах на исходе зимы, и лёгкое круженье, тихий звон в голове, и забвение того, что ему предстояло свершить, и наступившая от этого забвения лёгкость перенесли его вдруг в чудный мир Рима, где так прекрасно жилось, смело, безоглядно творилось, точно он погружался в фантастический призрачный сон, где изведал он лучшую пору своей краткой, как молния, жизни.
А за окном стояла зима.
Зима всегда была ненавистна, невыносима ему.
Николай Васильевич прошептал:
— О Рим! Уже никогда-никогда не ворочусь я к твоим великолепным руинам.
И опять в глазах засинело бездонное римское небо. И опять в том недосягаемом небе повисло огненное огромное солнце. И опять зарозовела вдали дымная нежность альбанских чарующих гор. И опять вверх, как свеча, летел кипарис. И красавица пиния тонко и чисто рисовалась плывущей в прозрачный воздух вершиной.
— О Рим...
Так горько, так тяжко было ему на родной стороне. Решительно встали против него все умы, все сословия, все состояния. Язвительный Герцен[10] обвинил его в отступничестве, в ренегатстве. Ядовитый Булгарин[11] оплевал его в своей продажной «Пчеле». Самые близкие из москвичей с подозрением приглядывались к нему, точно не решались верить ни одному его из души идущему слову и пытались угадать, не морочит ли он ловко и что там в самом деле у него на уме.
Эта брань бы ему ничего, это бы даже и хорошо, поскольку всякая брань ему на потребу, на твёрдость, на силу пера, однако до чего же глупо, дико, нелепо трактуют всё то, что сказано им горячо и правдиво, из самой души.
Может быть, всё ещё говорится неправдиво, негорячо, не из самой души?
Что ж в таком случае делать ему?
Вот наконец завершил он второй том «Мёртвых душ»[12], завершил почти месяц назад, три десятка ползущих один за другим непрерывно мучительных дней. Все одиннадцать толстых тетрадей шероховатой плотной белой бумаги, по количеству глав, перевязал он надёжно скрученной нитью, уложил в свой дорожный портфель и сумрачно запер в шкафу.
Шаг оставался последний — обречь поэму на печатный станок и дать её в руки людей.
Друзья и враги, книгопродавцы и почитатели давно уже ожидают её.
Ожидает вся ненаглядная Русь.
А он был не в силах обречь и отдать, он все эти бесконечные дни сомневался, что заслужил уже полное право спокойно, а лучше бы радостно выпустить из рук манускрипт, может быть, вновь обречённый в гуще людей на распятие.
Он так и шатнулся при одной мысли о казни и грузней привалился к холодной стене. Он бормотал бесприютно, бессильно, едва разбирая, о чём это он говорит:
— Тощ-тяжёл... тощ-тяжёл... тощ-тяжёл...
Горькая улыбка тронула измятые губы. Николай Васильевич вновь возвращался на Счастливую улицу, вновь разглядывал старого Челли, однако что это, что? На сей раз худая фигура беспечного пьяницы вдруг поразила его очень смутным, далёким, предосудительным сходством с Матвеем, старшим священником церкви во Ржеве, у которого он часто просил наставлений и от которого просимые наставления всегда получал.
10
11
12