Он отскочил от чугунных ворот и метнулся к заснеженным снегом саням, чтобы воротиться как можно скорей, пока не хватились его. Усталый ямщик мирно спал на своём облучке, изогнувшись дугой, клюя носом до самых колен, а на вздыбленной горбом спине из белого снега словно спрессовалась и выросла новая голова.
Его как-то ободрила эта вздорная мысль о второй голове. Захотелось ещё подождать неизвестно чего, однако топтаться и бродить вдоль ворот ему было уже нестерпимо. Он полез по глубокому снегу и кое-как выбрался в открытое поле. Здесь сугробы намело небольшие, волнистые, низкие, зато яростней злобствовал студёный порывистый ветер. Полы шубы так и взлетали и хлопали его по ногам. Колючий озноб пробирался повсюду, как тать. Шевелиться даже не оставалось ни желанья, ни сил. Он застыл как в столбняке. Какой-то жалостный кустик трепетал перед ним, точно из-под снега торчала чёрная борода.
Мысленному взору его вдруг воочию предстали безумцы, помещённые в одной большой закоптелой общей палате, с руками, туго связанными длинными рукавами особенных холщовых казённых рубах. Вечерами несчастным не отпускали свечей, не дозволяли огня. В промозглой настороженной тьме их одолевали звериные страхи. В каменном ящике, стиснутые толстыми стенами, посреди кучи железных кроватей, привинченных намертво к полу, они кидались и лезли друг на друга, грызлись, как волки, кусались, выли и бились бритыми головами о стены, об каменный пол, пока над ними не сжалится милосердная смерть.
Он точно побывал между ними, метнулся назад, толкнул ямщика и повалился в продрогшие санки.
Покорный ямщик дёрнул занесённого снегом конька.
Конёк покачнулся вперёд, отступил два шага назад и с натугой сдвинулся с места.
Вместе с коньком задвигалось, заворочалось тёмное низкое здание, будто заворчало во сне.
Чугунные ворота медленно отползли назад.
Он спрятался в полсть. Ему не удавалось согреться, как ни сжимался он в комок, но душа его отрезвела. Ему не требовалось никаких доказательств, никаких подтверждений, лишь жаждалось остро, когда станет развязывать это, возможно последнее, дело с беспредельной решимостью довести всё до конца.
Николай Васильевич огляделся устало. Скудным светом мерцала свеча на столе. Рядом с медным подсвечником слабо искрилось вино. Лишь в этих стенах мог спрятаться он. Лицо посерело, обмякло. Подумалось горько, что прятаться оставалось недолго. Он попробовал улыбнуться. Губы дёргались, ползли непослушно да так и не раздвинулись, не сложились в улыбку.
Он закрыл чемодан, с трудом оттащил его и втиснул на прежнее место.
Он не ведал, чем ещё заняться ему до урочного часа. Он бродил и сидел, он стоял и садился опять. Мысль, что так вот без смысла, без цели могла бы протянуться, промаяться целая жизнь, терзала его, пока с улицы не засветилось окно.
Заметив свет, Николай Васильевич встал. Какое-то грустное любопытство оживило его. Он приблизился, сложил руки крестом, опёрся плечом о косяк и приник к полоске стекла, ещё не затянутой инеем. За спиной его высилась ширма, которая прикрывала свечу. Это обстоятельство позволило из полутьмы кабинета разглядывать вечернюю улицу, точно из зала театра разыгрываемый на сцене спектакль. Он нехотя усмехнулся: нашёл-таки развлеченье себе.
По бульвару летели белые струи. Убогий фонарщик тащил свою лесенку к фонарю. Под ветром дрожали голые ветви деревьев. Скользили тени людей, так убелённые снегом, что были похожи на призраки, выступившие из могил поразмяться и погулять.
Он смотрел неласково, хмуро, с тайным опасеньем и с тайной тоской. Он давно уже знал о них почти все, за исключением одного: когда они станут людьми. Лица призраков туманила наставшая ночь, однако он различал эти лица так ясно, что тут же разгадывал все их дневные подвиги, свершённые на благо самолюбия или кармана, единственное благо, известное и доступное им.
Вот долговязый и гнутый, в тощей шинельке с вытертым зайцем, вкусно почмокивают длинные губы, и мороз, и метель не препятствуют сладострастным губам наслаждаться: видать, на чужой счёт довелось отобедать, и эти сладострастные губы восхищались собой и редким проворством своим.