— Вода словно бы потемнела в канале.
Он в самом деле почувствовал холод осенней воды, и голос его прозвучал убедительно:
— Паутин не видать, признак вернейший.
Отпрянув от окна, внезапно и резко проведя рукой по губам, по-прежнему зябко сжимаясь, Пушкин прошёл торопливо и мелко к камину.
На каминной доске равнодушно и мерно стучали часы. Рядом с часами были приготовлены спички. Дрова уже были сложены пирамидкой, крест-накрест, чтобы дружнее гореть.
Прихватив длинные полы своего архалука, зажимая между коленями, точно баба, собравшаяся полоскать бельё на пруду, Пушкин нервно присел, чиркнул спичкой и поднёс её к бересте. Длинная береста затрещала, тотчас свернулась плотным жгутом: зачадила и вдруг загорелась, вспыхнула вся, и от огня бересты начали понемногу заниматься сухие дрова.
Пушкин пристроился на низкой скамейке, небольшой губастый профиль затемнел на красном фоне молодого огня, стало видать, что Пушкин недавно подстригся, волосы оказались много короче всегдашнего, поредевшие пряди насквозь золотились огнём.
Вот и пришёл он к нему, с нерешительной, изболевшейся, беспокойной душой, с жаждой сильного ободрения, с желанием совета, с робкой надеждой зажечься от безмерных пушкинских мыслей, — что же будет теперь?
Вздрагивая, ещё больше мрачнея, зябко потирая ладони, Пушкин словно про себя шелестел:
— Тоска, Гоголь, такая тоска.
Тоже изболевшийся, видать, неспокойный, ему ли ободрить, ему ли дать Пушкину сил! В нём теснились разнообразные чувства. Неприютная пушкинская тоска отзывалась томительной болью и тоже тоской, но братская близость, которой все эти годы тайно молила застенчивая душа, недоверчиво и несмело проглядывала сквозь них, мысль о близости обжигала испугом и радостью, такая близость была бы неслыханным счастьем, а поверить в возможность её, как всегда, он не позволил себе, и всё твердил, что пока ещё не заслужил близости, пока ещё нет, и принуждал думать себя, что эта редкая раскованность, точно расстёгнутость, Пушкина, это признание, что гложет тоска, эта внезапная откровенность вывернулись как-то случайно, сами собой, что в такую минуту Пушкин был бы, возможно, откровенен с любым, кто забрёл бы к нему ни с того ни с сего, и эти слова о тоске не давали ни малейшего права на братскую близость, он торопливо себя убеждал, что не важно всё это, что ему всё равно и что такая случайная, быть может, минута была ему и без того чересчур дорога. Надо бы поскорей использовать благодатную эту минуту, надо бы что-то сделать, что-то сказать, надо бы в тоске этой как-то помочь. Может быть, встать и уйти, как решил? Может быть, через миг Пушкину станет неловко неудержанной своей доверительности? А такая неловкость, ему ли об этом не знать, может вызвать глухую досаду, что кто-то незваный, непрошеный за ним подглядел. И досада подыспортит и без того неопределённые, зыбкие их отношения, сердце Пушкина, нынче полуоткрытое, станет закрытым для него навсегда, а он так надеялся, что в их отношениях всё самое лучшее ещё впереди, что он всё заслужит, что самым достойным воспитает себя и они всё-таки станут друзьями, больше того, станут друзьями, как славно мечталось.
Он несколько двинулся, словно стал подниматься, и осторожно сказал:
— Вы писали, я вам помешал.
Пушкин сморщился болезненно, криво, точно внезапно острой болью ударило в зуб, и небольшое лицо сделалось ещё несчастней и меньше. Не оборотившись, не взглянув на него, Пушкин со злостью ответил куда-то в пылавший огонь:
— Я не писал.
Это неправда была, а Пушкин вечно был открыт и правдив, даже наивно, порой как дитя, и он, растерявшись, тотчас приняв эту ложь на свой счёт, замерев на краешке кресла, с трепетом ожидал неминуемых бед, каких и представить не мог, слишком ужасно собирались разразиться они, и только выдавил в страшном испуге:
— Мне показалось.
Пушкин вздрогнул, и в звучном голосе заклокотало негодованье:
— Да, ты прав, тебе, Гоголь, не показалось, я всё утро пытался писать, однако же что без высшего вдохновенья за труд? Так, без высшего вдохновенья маранье одно, вот и марал, не писал я!
Он должен был на это решительно, убеждённо сказать, что все испытания посылаются нам не без пользы, а прежде всего для того, чтобы человек заглянул поглубже в себя, отыскал в душе своей затаённые гадости, вырвал эти гадости с корнем, собрав все свои добрые силы, и сделался лучше, однако сказать это Пушкину было нельзя, и, обругав себя за неловкость, за нелепый испуг, выдержав трудную паузу, пугаясь всё больше, что всё испортил, всему помешал и ещё Бог весть чего, он решился напомнить: