Выбрать главу

   — Вдохновенье от нас не зависит.

И не стал продолжать.

Дрова обгорали и начинали медленно проседать. Одно полено, калибром потолще других, покруглее, сорвалось, откатилось от кучи и стало дымить в стороне.

Пушкин в раздражении поднял щипцы, подхватил полено, сунул обратно в самый огонь:

   — Вдохновенье зависит от спокойствия сердца, а на сердце у меня неспокойно. В деревню бы мне, да рот государь не пускает, жена не пускает вдвойне.

Он обомлел от такой доверительности, как ни смущало его, отчего Пушкин доверителен именно с ним, и страшился поверить зардевшим ушам. На подобную доверительность отвечают своей доверительностью, всё нараспашку как есть, всякое чувство, всякую мысль, и он хотел бы сказать, что и неспокойствие сердца слишком часто зависит от нас, оттого что не смотрим в себя, что всякий раз перекладываем свою вину на других, тогда как сами во всём виноваты перед собой и людьми, но потерялся совсем оттого, что осмелится сказать это Пушкину, и не находил иных мыслей и слов. Молчать он тоже не мог, нехорошо, что подумают про него? И он стал говорить, отчаянно сознавая в душе, что не говорит всей правды, что говорит невпопад, и голос его был неверен и слаб и то и дело менялся:

   — Я, напротив, в деревне никогда ничего делать не мог. Вовсе ничего в деревне не делаю, там я один и чувствую скуку. Все грехи мои написаны в Петербурге, и я лучше писал, когда занят был должностью, когда некогда было, посреди этой живости и перемены занятий, и чем веселей провожу я канун, чем вдохновенней возвращаюсь домой, тем свежее бывает мне утро.

Пушкин держал щипцы на огне, и чёрные челюсти их понемногу начинали светиться:

   — В Петербурге для меня весёлого мало. За глотку держат долги. Половина из них долги чести. Чтобы с семьёй моей здесь прожить, надо иметь ежегодно тысяч восемьдесят или поболе того. Мой Пугачёв провалился. В течение года разошлась едва тысяча экземпляров. Я думал выручить на нём тысяч сорок, мне досталось семнадцать, из них едва л и окупятся даже расходы. Пять тысяч жалованья разве на шпильки. Писать из денег я не умею. Одна мысль писать из денег приводит в бездействие. Вот, брат, не делай долгов, когда не хочешь убить вдохновенье.

Таких денег он отродясь не видал, пять тысяч ему достало бы на год жизни с избытком, Пушкин, Пушкин, хотелось кричать, и он бормотал, поражённый:

   — Из профессоров я подал в отставку, отныне нигде не служу, освободился навек.

Оглядев для чего-то щипцы, вновь неторопливо поместив концы их в слабый огонь, Пушкин с горечью продолжал:

   — Гляди не женись. Как женился, прощайся с нашим искусством. Для себя начал много, да охоты нет ни к чему. Головная боль одолела. Да и охоты нет являться пред публикой, которая не понимает тебя, а четыре дурака в своих дурацких изданьях полгода бранят тебя чуть не по-матерну. Было время, литература была поприще благородное, да вот вшивый рынок из литературы сделал деньги.

Что ж деньги, никакие деньги не замарают того, кто вступает на литературное поприще с благоговеньем и предварительным размышлением, в особенности же с мыслью о том, что должен дать ответ во всяком слове своём, не перед кем-нибудь, а перед лучшим своим современником, перед Пушкиным должен держать свой ответ, так Пушкину ли помнить о четырёх дураках!

С грустной испуганной нежностью глядел он на Пушкина. Сердечная боль перетекала в глухую тоску. Перекинуть бы Пушкина самим же собой, указать бы Пушкину на себя самого, да не поворачивался язык на такие попрёки, и он напрягал все силы ума, чтобы припомнить хоть несколько иных сильных слов или слов утешения, однако всплывали все слова нерешительно, боязливо, к чему были такого рода слова, когда не слышится сил попрекнуть, и в тех смелых словах подозревалась ему то очевидная неотёсанность, даже грубость провинциала, то внезапная, впрочем тайная, непристойность, едва он, проверяя все оттенки, все смыслы, осознавал, до какой степени должен быть деликатным в этот странный, почти фантастический миг, чтобы с Пушкиным не наделать беды. Он ощущал всё острей, что самое лучшее было бы всё-таки встать, но не для того, чтобы тотчас уйти, как решил, а для того, чтобы приблизиться, обнять милого Пушкина за широкие плечи и просто шепнуть, что понимает его, но ещё острей понимал, что такого рода сердечный искренний жест, такое из самой души летящее слово могли показаться Пушкину оскорбительными, дерзкими. Вместо всех этих жестов и слов ещё больше хотелось пожаловаться, что сам он, оставив должность профессора, в которой тоже не имел ни от кого пониманья, нынче сидел на мели, что пришлась крайность занять пятьсот рублей у Погодина и он не может себе представить, когда и каким образом расплатится с ним. Возможно, такое признание было бы Пушкину ближе, ведь общие с кем-то невзгоды переносятся легче, однако эти пятьсот рублей, эти жалкие крохи приучившего себя к крайней скромности человека, прозвучали бы тут водевильно, и он весь застыл, только в глазах прибавилось тоски да сказалось внезапно, почти наобум: