— А булочек лучше бы три.
Пушкин сорвался с места, толкнув ногой дверь:
— Э, да у нас скорее сбегаешь сам.
И тотчас легко и беспечно исчез.
Он долго смотрел на закрытую дверь, точно изучал её форму и цвет. Он так и знал, что с Пушкина слетит наважденье, соскочит тоска и тот вновь заискрится, вновь оживёт. Разве с Пушкиным могло приключиться иначе? Он был убеждён, что Пушкину не могло не писаться всегда, в любом настроении, в любой день и час. В уме Пушкина созревали и пенились несметные замыслы, он в этом не сомневался и долю секунды, такие, каких не созревало в его тугом уме. Может быть, иными днями, как нынче, так не писал, как бы хотелось, как виделось в окрылённой душе, в полную силу и в полную сласть, оттого и свалилась хандра. Должно быть, деревни хотелось, покоя, опалых листьев да пустынных полей, осени, верно, с нетерпением ждал: «осенняя пора, очей очарованье».
Он вдруг вскочил и скользнул украдкой к дивану. С ближней полки, на случай, если Пушкин войдёт, не взглянув на заглавие даже толком, выхватил толстую книгу и держал её бесполезно в мелко дрожавшей руке, готовый раскрыть где попало при первом же шорохе быстрых шагов, а сам с жадностью нагнулся над оставленным на верху конторки листом.
Неразборчиво, нервно, поспешно, в разные стороны мчались тонкие строки. Слова замараны то все сплошь, то сердитой неровной чертой. Над зачёркнутыми словами мелко вписаны новые, но и эти попытки более чётко выразить свою мысль вновь и вновь перечёркивала решительная рука.
Должно быть, всё это непокорное место, перепачканное, по правде сказать, неразборчивое, слепое вконец, было тут же переписано наново, почерк бежал ясней и спокойней, фразы ровней выливались одна за другой, однако эти ровные фразы были перемараны вновь, и над ними снова нарастали поправки, точно гряда за грядой. Одна мысль едва была начата, вместо полного слова в одиночестве сиротели две первые буквы, верно, это он некстати вломился и помешал дописать.
Хмурясь от чувства гнева и вины, слушая чутко, что у него за спиной, он разбирал торопясь:
«Чарский был один из коренных жителей Петербурга. Ему не было ещё тридцати лет...»
Далее невозможно было понять из замазанных и наново вписанных слов, женат или не женат был этот выставленный загадочный Чарский. Какой замечательный труд! Какое упорство в отыскании единственного, самого верного слова! Нет, такого рода рукописей пока что не завелось у него. Он всё спешил, спешил неизвестно куда, всё хватал на лету мысль и слово. Доколе же определено ему всё спешить неизвестно куда и скитаться напрасно, без созрелой, высокой мысли?
Времени не оставалось копаться в себе, он себя оборвал. Ему представлялось, что он страшно давно торчит перед запретной конторкой, зачарованный этим чуть на вид не испорченным, упорно испещряемым, наполовину испещрённым листом. Пушкин должен был вот-вот возвратиться от домашних хлопот в кабинет. Он страшился, что будет застигнут врасплох, однако любопытство разгорелось посильней опасений, он переложил в левую руку толстую книгу, пропустил несколько совершенно неразборчивых слов и с наслаждением дочитал:
«Жизнь его могла быть очень приятна, но он имел несчастье писать и печатать стихи. В журналах звали его поэтом, а в лакейских сочинителем...»
Боже мой, какая чрезвычайная быстрота описания, какое необыкновенное искусство немногими чертами означить предмет весь целиком! Какое богатство, какая сила и гибкость русского языка!
Он отскочил, всунув книгу на прежнее место, несколько посдвинув рядом стоявшие внутрь, чуть не к самой стене, и в кресле своём очутился в мгновение ока, не поправив корешков в ровный ряд: ничего, авось не приметит, авось пронесёт, сойдёт эта шалость с рук.
Он сел поудобней и как ни в чём не бывало стал озираться вокруг. Ему попадали на глаза портреты над рабочим столом, гнутая сабля на голой стене, может быть, подарок мирного чеченца, тяжёлый ларец, простые плетёные стулья, ничего замысловатого, затейливого, роскошного, как обожает обставляться золотая посредственность, — напротив, во всём безыскусственность и простота, одни сплошные ряды книг вдоль стен, кирпичи, из которых Пушкин, подобно одарённому архитектору, неустанно созидал свой оригинальный замечательный внутренний мир.
Ничто не отвлекало его. Он сосредоточенно размышлял над новым замыслом Пушкина. В одной фразе: «Жизнь его могла быть очень приятна...» — ему чудилась грандиозная драма, и загадочный смысл этой драмы ужасно волновал его.
Неужто сам угадал? Никому не пришло ещё в голову описать ту страшную, немыслимую, неодолимую муку поэта, которую нередко тот навлекает сам на себя, и свершить этот подвиг изготовился Пушкин, разумеется, изрядно поизведавший на себе, как часто чуждо-двойная жизнь выпадает на долю поэта: одна, легковесная, внешняя, протекает в самой обыденной обстановке реальной действительности, другой, значительной, плодотворной и истинной, живёт по собственной воле душа. Эта истинная жизнь быть прозаичной не может. Она вся целиком отравлена сочинительством, то есть неумолимым стремлением к высшему пониманию жизни. Какова же ей презренная проза реальной действительности? Пушкину ли не знать этой ощутительной муки? Пушкину, который без разбору знакомился, сближался легко, жил рассеянно напоказ, танцевал, волочился, крупно играл, пировал и так не любил, когда заставали его над бумагой, с пером?