А Пушкин вскочил, толкнув кресло ногой, и вскричал, широко раскрывая глаза:
— Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг как живого не приняться тотчас за большое творенье! Это грех тебе, это непростительный грех! Ну что ты вылепишь из этого подлеца? Ещё одну мастерскую безделку? Твоя публика от безделки в какой раз забьётся и закатится жеребцом! Это и всё? И так без конца? Но однообразность писателя доказывает односторонность ума, а твой ум представляется мне не таким. Ум твой куда как способен на большее. А между тем в хилом теле твоём здоровья не слышится ни на грош. Ты можешь в ранних ещё летах свернуться, чего я тебе, разумеется, не желаю, да как же самому-то не помнить об этом? Что же останется после тебя? Лишь несколько презабавных рассказцев, которые, впрочем, ужасно люблю? Стыдно тебе. Вот пример, когда хочешь примера: Сервантес написал несколько повестей и был бы забыт, не примись он кстати за своего «Дон Кихота». Пора и тебе: принимайся за огромное сочинение! Не то жизнь твоя проваландается без смысла, хуже того — без следа! До смерти будешь ныть да стонать, что не пишется ничего, что всё вздор, всё не то да не так. Человек сам создаёт себе великое поприще!
Недоверие в душе его мешалось с восторгом, сплетясь в какой-то замысловатый клубок. Сервантеса, Сервантеса преподносил ему Пушкин в пример! Сам Пушкин считал, что он имеет способность сравняться с великим испанцем! Пушкин, Пушкин, кто как не он угадывал его тайные грёзы! Да разве всё это об нём?
Положа руку на сердце, его в самом деле истомили короткие повести: в этих словно игрушечных повестях было тесно уму, было скучно и мелко душе. Короткие повести представлялись только проверкой, первым опытом молодого пера, и он навастривал это перо, как музыкант, ещё с распущенным галстуком, ещё раскинувшись вольно, настраивает свой инструмент перед тем, как во всей полноте вдохновения исполнить в концерте Бетховена или Гайдна[87], он проверял, хорошо ли очинено это перо, уже годится в настоящее дело или не годится совсем ни на что.
Проверка и настройка как будто ему удались. Уже тяготили его глубокие думы. В душе уже начинало копошиться нечто огромное, громкое, на все времена. Уже понукал он не без злости себя: «Не вечно же пробовать, пора, давно пора пуститься в дальнюю-дальнюю дорогу свою...» Уже клубились и прояснялись отдельные образы, в которые вплеталось немало от хороших образованных русских людей, его близких приятелей, прокисавших без доброго дела, и ещё больше вплеталось от себя самого, то крикливого, то мечтательного, то хвастливого, то неповоротливого, точно медведь.
Однако ему недоставало решимости тотчас приняться за неоглядное дело, в своих собственных строгих глазах он на такое дело был ещё слишком мелок и слаб, ещё слишком много разных гадостей в нём открывалось, тяготя его чуткую совесть.
Одним напряжённым усилием сравняться с великими?
Нет, он не верил, что приготовлен довольно на это: великое создаётся великими, а сможет ли он стать великим, даже если на воспитанье в себе лучшего человека положит целую жизнь?
А душа от мелкого, будничного, заурядного, каким видел он всё, что ни писал до сих пор, по самому искреннему своему убеждению, всё равно порывалась к служению, и то огромное, громкое всё равно продолжало беспрестанно, хоть и безответно клубиться, тогда как живые, стройные образы никак не давались перу. И приходилось молчать, чтобы на посмешище, на всенародный позор не выставить эту любимую, но по-прежнему туманную грёзу. И приходилось истощать душу свою томительным ожиданием Бог весть чего. И приходилось угрюмо твердить, что не понабралось ещё в нём ни сил, ни ума, ни души на такое святое служение.
Живо растревожились давние чувства. Неуверенность колебалась, отступала и пятилась. Потребность выразить свои думы в чём-то почти беспредельном становилась настойчивой, почти неотвязной. Светлая надежда соперничать с самим Сааведрой его вдохновляла. Ему так и хотелось без промедленья выложить перед Пушкиным то, что уже в малых зёрнах он носил в себе, может быть, даже побольше, чем «Дон Кихот», однако подобная дерзость представлялась нелепостью, чуть не кощунством. Ему ли заноситься так высоко?
И он долго запихивал свою злополучную книжку в карман сюртука, долго маялся, мялся, выжидал и высматривал, как Пушкин взбудоражено кружит перед ним, допивал медлительно чай, холодный, перестоялый, невкусный, опуская глаза, когда Пушкин бросал на него орлиный пронзительный взгляд.
Наконец молчать долее стало нельзя.
Он осторожно сказал:
87