Он сознавал, что Пушкин говорит для него одного, совершенно позабыв о себе, пытаясь его остеречь, и был от души благодарен ему, однако не в силах был с ним согласиться. Согласись он с мудростью Пушкина — и весь смысл жизни его распадётся, растает, улетит на клочки. В нём копились слёзы и злость. Он двумя пальцами стиснул головку чертёнка, задвигал ими сильней, мерзкий чертёнок размазывался, от этого отчего-то становилось досадно, и он с тихой дрожью напомнил, не догадываясь удержать свои пальцы:
— Однако же вы учили дерзать.
Сверкнув глазами, Пушкин потянулся вперёд:
— В творчестве, но не в истории. Человек свободен, лишь созидая. История нисколько ему не подвластна. У нас мрачное настоящее, это справедливо сказать, однако же мрачно оно оттого, что было мрачно наше прошедшее. Россия долго оставалась чуждой Европе. Приняв христианство от Византии, она не участвовала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности римско-католических стран. Великая эпоха Возрождения не имела на неё никакого влияния, рыцарство не одушевляло наших предков восторгами, и потрясение, произведённое крестовыми походами, не отозвалось на краях оледенелого Севера. России определено было иное предназначенье. Как можно это всё в один миг переделать?
Он сумрачно возразил:
— У нас тоже слышались времена богатырства.
Пушкину не сиделось на месте, Пушкин задвигался беспокойно, выдернул ноги из-под себя, раскинул руки по краю дивана, выставил курчавую голову, обнажив бугорок кадыка, однако лицо его просветлело, так что арапская желтизна на нём сделалась почти неприметной.
Он осмелел, глядя в чудесное это лицо:
— Наше богатырство европейскому рыцарству не уступало во времена Мономаха, и на поле Куликовом, и в Сечи.
Пушкин подхватил с горделивым восторгом, будто сам покрывал себя славой в тех богатырских наших делах:
— Кто же спорит против нашего богатырства? Наши равнины поглотили силу монголов, мы остановили нашествие на границе Европы. Эти варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощённую Русь и возвратиться в степи Востока. Образующееся просвещение было спасено истерзанной Русью. Но...
Тут голос Пушкина сделался глуше:
— Мы-то на сколько остановились веков? Духовенство, пощажённое сметливостью татар, одно в течение двух мрачных столетий продолжало питать бледные искры нашей глухой образованности. В безмолвии монастырей бедные иноки вели беспрерывную летопись, архиереи в посланиях беседовали с князьями, утешая в тяжёлые времена, но внутренняя жизнь народа не могла развиваться.
Пушкин уже не волновался, не судил, точно восприняв в себя суровую мудрость веков, и голос его звучал рассудительно, мирно:
— Татары не походили на мавров. Завоевав Россию, они не подарили ни алгебр, ни Аристотеля[88]. Свержение ига, споры великокняжества с уделами, единовластия с вольностями городов, самодержавия с боярством и завоевания с народной самобытностью не благоприятствовали свободному развитию просвещения. Европа была наводнена множеством поэм, легенд, сатир, романсов, мистерий и прочего, а старинные наши архивы и вивлиофики, кроме летописей, не представляют почти никакой пищи любопытству нынешних изыскателей.
Глядя на руки вниз, он снова скатывал шарик из мягкого мякиша. Брусничный фрак почти позабылся. Он следил с удивлением и восторгом, как легко входил Пушкин в чужие эпохи и страны, будто жил всюду во все времена и создал их своими руками. Он сам давно и серьёзно занимался историей, неплохо изведал иные эпохи, от Пушкина же такого рода проникновенья отчего-то не ждал, и было странно подумать, что Пушкин мог ошибаться в быстрых заключеньях своих. Об этом и думать он не хотел. Он скорей согласился бы не поверить себе.
Пушкин же взволнованно продолжал:
— Ты только подумай: с места нас сдвинул Пётр, Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, при стуке топора, при громе пальбы, но далеко ли мы, имея за плечами глухую историю, продвинулись в полтора-то столетия, и знает ли кто, сколько столетий станем мы изживать наше прошедшее из себя? Какое же сочинение отзовётся посильнее, чем палящие пушки и грозные указы Петра?
Размышляя над этим, он вдруг приподнял крышку чайника и потихоньку втолкнул под неё хлебный шарик, изумился проделке и тотчас прикрыл. Познавая себя, обнаруживая в душе своей множество гадостей, заставлявших стыдиться, краснеть, он пристально сравнивал себя с другими людьми, однако нередко открывал в них ещё большие, ещё мерзейшие гадости, и тогда самомнение, горшая гадость, всплывало и обнажалось в душе. Этого самомнения страшился он пуще всего и с такой страстью его заглушал, что нередко, напротив, до последней крайности сомневался в себе.
88