А Пушкин поражал его своей необъятностью. Рядом с Пушкиным он представлялся себе заурядным, даже смешным. В присутствии Пушкина ему всегда становилось неловко, так что верные слова приходили с трудом: возражать Пушкину, по его убеждению, было кощунством, хотя с годами он всё чаще ему возражал.
Этим самоуничижением перед Пушкиным он дорожил. Ничего полезнее для его душевного дела быть не могло. Самоуничижение перед Пушкиным не дозволяло глядеть на себя чересчур высоко и зазнаться в душе. В Пушкине находил он вершину, которой, как он искренно сознавал, ему никогда не достичь, как ни желалось достичь и подняться даже выше её. Это чувство подвигало возвышаться над прозой, над мелкими, мерзкими буднями жизни, благодаря этому светлому чувству новые силы прорастали в душе, мысли рождались сильней и богаче, зажигаясь от Пушкина, как от костра.
Всё трудней становилось молчать перед Пушкиным. Он хотел и должен был возразить, однако такое желание представлялось презренной гордыней. Он конфузился, мялся, отводил стыдливо глаза, собирал крошки в ладонь и лепил из них ещё один шарик, не обращая внимания, чем занимался.
Пушкин отрезал с твёрдым лицом:
— Маши не маши кулаком перед носом истории, история твоего кулака не приметит.
Он робко и путано начал:
— Люблю историю, жаль, что оставил историю моей Малороссии, неудачно приключилось профессорство...
Пушкин прилёг на диване, опершись на правую руку, с усмешкой прося:
— Ты не мнись, я не баба, да и с бабами гораздо лучше смелей.
Желтоватые белки зажглись озорством, толстые губы изогнулись, раскрылись, но промолчали, что-то утаив от него. Он глядел растерянно и тоже молчал, и Пушкин, проказливо рассмеявшись, пообещал:
— Ну, не красней же, больше не буду, не буду.
Он давно убедился, что Пушкин был способен на всё, от мыслей самых великих до срамных каламбуров, но каламбуры срамные вызывали в нём приступ стыда, и он неестественно хохотнул:
— Я не краснею.
И отвёл смущённые глаза в сторону, чтобы не выдавали его.
Лампа, накрытая белым пузырём абажура, как будто коптила, хотя запаха не было слышно.
Что за притча, откуда тут лампа взялась?
Время-то, время летит!
Протянув к ней руку, он поубавил фитиль.
Пушкин ласково улыбнулся:
— Бывает, любишь ты темноту.
Он попробовал продолжать, спотыкаясь, как прежде:
— Люблю прошедшее, завидую людям прошедшим, нашей мерзости эти люди — вечный попрёк...
Пушкин неожиданно подтвердил без улыбки:
— Глупости разной предовольно у нас.
Он следил, как небольшой красивой рукой Пушкин перебирал, то теребя, то играя, шёлковые кисти подушки, брошенной на диван, и говорил ещё неуверенней, словно проверяя себя, но ему всё казалось, что для Пушкина нестройные мысли его несерьёзны, может быть, даже глупы:
— Что может быть сильнее попрёка, который раздаётся в душе, когда разглядишь, как человек древности, с небольшими орудиями, со всем несовершенством своей религии, дозволявшей даже обманывать, мстить и прибегать к коварству для истребленья врага, со всей непокорной, жестокой природой, не склонной к добровольному повиновению, со своими ничтожными законами, умел, однако же, одним простым исполнением обычаев старины и обрядов, которые не без смысла были установлены древними мудрецами и заповеданы передаваться в виде святыни от отца к сыну, одним только простым исполнением этих обычаев древний человек дошёл до того, что приобрёл какую-то стройность и красоту всех поступков своих, так что всё в нём сделалось величаво с ног до головы, от речи до простого движения и даже до складки на платье, и кажется, как бы действительно слышишь в нём богоподобное происхождение человека?!
Рука Пушкина оставила кисти подушки, и он опасливо скосил глаза на лицо, но глаза Пушкина были странно внимательны, так что он тотчас ободрился, смелей приоткрыл свои задушевные мысли, заговорив с глухим гневом и затаённым презрением:
— А мы-то, мы, современные, со всеми нашими громадными средствами, с орудиями к совершенствованию, с опытом всех прошедших веков, с гибкой, переимчивой нашей природой, с религией, которая именно дана нам на то, чтобы сделать из нас святых и небесных людей, со всеми этими орудиями мы сумели дойти до какого-то неряшества и неустройства, как внешнего, так и внутреннего, сумели сделаться лоскутными, мелкими, от головы до самого нашего платья и, ко всему в прибавку ещё, друг другу опротивели до того, что не уважает никто никого, даже не выключая и тех, которые трактуют об уважении ко всем!