Пушкин было двинулся, поправил подушку, но он остановил его решительным взглядом и уже говорил в исступлении страсти:
— У редкого из нас достаёт любви и тяги к добру, чтобы пожертвовать для добра и честолюбием, и покоем своим, всеми мелочами раздражающегося так легко эгоизма, чтобы положить в непременный закон себе самому: служить земле своей, а не корыстным своим интересам, помня ежеминутно, что взял своё место для счастья других, а не для собственного своего процветанья.
Его движения сделались серьёзными и искренними, открыто и гордо глядел он Пушкину прямо в глаза, убеждённый бестрепетно в том, что его задушевная давняя мысль не могла не вызвать в душе Пушкина отклика полного одобрения. Он как будто находил в глазах того оживлённость, однако всё казалось ему, что лицо Пушкина стало холодным, словно внимательно слушать понуждала одна только светская выучка, так что, может быть, все эти истины Пушкин понимал не совсем с удовольствием, с ожесточением или с простым оживленьем, позабыв о скуке, наблюдая лишь кипенье страстей, которые сам искусно и вызвал наружу в слишком сдержанном своём собеседнике, но все эти соображенья, пролетевшие вихрем, в ту же минуту уже не имели никакого значенья, его плечи расправились, и голос твёрдо чеканил слова:
— Тут и хочу я сказать обидное, горькое слово моё. Надо учить, надо непрестанно учить не пониманию только добра, но пониманию всякого дела, за какое принимается наш нынешний деятель, чтобы вся громада земли двинулась наконец с неподвижного места и процвела, как никакая иная земля!
Он уже более не сомневался даже на миг, что брусничный фрак был отъявленный мошенник и плут. Он представлял себе бесшумное появление брусничного фрака в каком-нибудь обыкновенном губернском непримечательном городе. Он прикинул, что такого фрака с искрой, благонамеренной физиономии и приятной улыбки в самом деле достанет вполне, чтобы во всех губернских домах приняли его как своего и родного, не справляясь с его подноготной. Ещё легче со всеми этими внешними знаками человеческого достоинства сможет фрак проникнуть в любую деревню, в любой помещичий дом. Под прикрытием фрака с искрой и приятной улыбки пройдёт непримеченным любое самое грубое надувательство, а если прикинуть этому славному фраку немного сметливости и ума, искушённости в жизни и ловких манер, фрак с искрой отважится на самое несусветное шарлатанство и тем докажет другу читателю, на которого он сильно полагался, что у нас имеет способность что-нибудь делать только вор и подлец, тогда как хороший образованный человек либо дремлет в сладчайшем бездействии, либо неустанно трудится на ниве добра языком, отточенным, навострённым, как дамасский клинок.
Уже оставалось только придумать такое тончайшее дельце, которое повлекло бы предприимчивый фрак по бескрайним просторам Руси, мимо раскиданных кровель, мимо праздных фигур, глазевших из окон, мимо подвыпивших мужиков на просевших завалинках, мимо серых полей, обнажённых после порубки лесов, мимо всего нашего бестолкового и беспечного неустройства во веки веков.
Фрак мог выдавать себя за чиновника генерал-губернатора, мог оказаться удачливым изготовителем государственных ассигнаций, мог рыскать по свету в качестве брачного афериста, всё в конце концов могло подойти, лишь бы хотя с одного боку выставить на посмешище людям свою ненаглядную Русь, да он чуял, что все эти предприятия и заманки были не те, что соли, блеска, дьявольской выдумки недоставало ему, чтобы фантазия его раскалилась и стала готова творить чудеса.
И вновь с нетерпением и надеждой глядел он на милого Пушкина, беспокойно сжимались и разжимались пальцы его правой руки, и было почти безразлично, что скажет Пушкин, какие слова, пусть соглашается, спорит, да только не молчит. Мысль Пушкина вечно глубока и обильна, она точно брошенный камень, от неё волнами бьются и плещутся новые мысли, как от камня круги на спокойной воде. И ведь ещё немного, ещё несколько бесконечных усилий, и станет возможным с брусничным фраком пуститься в дорогу, только Пушкин пускай не молчит, а тот заложил ногу на ногу, подался вперёд, поправил под боком ещё раз подушку и ужасно строго молчал, и он, вместо того чтобы думать беспрестанно о фраке с искрой, доискивался тайных причин этой выразительной строгости, этих частых беспокойных движений. Так что внезапно от отчаяния показалось ему, что Пушкина утомила нескончаемая его болтовня, а Пушкин устал и без его болтовни, чуткие нервы натянуты и без того, всё раздражает, мешая сосредоточиться на той повести, в начало которой он заглянул украдкой, размышлять над ней и писать, писать, и Пушкину по этой причине не сидится на месте — этих вещей он не может не понимать, на себе испытал.