Он вновь припомнил пушкинский лист, наполовину покрытый густыми поправками. Пушкину писалось легко? Что же он?
Он вдруг испытал самую нежную благодарность. Ведь вот не писалось, свои заботы сводили с ума, а Пушкин возится с ним, точно зная о том, что всякое слово его ложится в душу тяжёлым зерном. То есть не принимал он этих быстрых речений о Франклинах и Джефферсонах, о демократии и о чём-то ещё, без добрых дел все эти распрекрасные вещи — сущая дрянь, однако речения эти помогали угадывать в душе Пушкина ту же слабость, какая мучила и мутила его самого, и за эту затаённую слабость он, кажется, полюбил Пушкина ещё жарче.
Сильное, трепетное, неизъяснимое чувство охватило его. Подобного чувства он, может быть, никогда ни к кому не испытывал. В Пушкине любил он поэта, мыслителя и вдруг ощутил пронзительно нежную жалость, вдруг полюбил человека, так явственно приметив впервые неизлечимую, глубоко похороненную печаль на самом дне живых пушкинских глаз.
Слёзы прихлынули, да испугались пролиться. Не слабость, не отчаянье таилось в этих внезапных слезах, и оттого он силился выглядеть как ни в чём не бывало, пытался удержать на лице равнодушие, так что слёзы провалились, исчезли, высохли сами, точно и не было их. Уже он ощущал в себе нараставшую силу. Этой силой он должен был бы поделиться, да как поделиться и с кем — с Пушкиным, с ним? Он был обязан что-нибудь сделать, он должен что-то сказать, однако не находил ни идущего от сердца поступка, ни щемящего верного слова. Он лишь сделался до того уверен в себе, до того убеждён в своём единственном деле, которого и не начал пока, как не бывал уверен и убеждён никогда, словно в душе его крепло большое и грозное.
Ничем иным он не в состоянии был поделиться, ничего иного не находил сказать, и он торопливо, негромко произнёс, задыхаясь от приступа страстной любви:
— Человечество не обновляется разом. Даже Христос, у которого были апостолы... пустынники были потом, святые и мученики... вот и за нами черёд...
Лицо Пушкина стало серьёзным, глубоким:
— Ну, разумеется, вопрос о совершенствовании рода человеческого — это извечный вопрос, да не в том смысле, как ты произвольно толкуешь его. Это извечный вопрос потому, что нынешнее решение, каким бы умнейшим оно ни казалось, завтра до глупости станет смешным.
Трудно, почти невозможно было не согласиться с этим продуманным выводом, неумолимо следующим из всей истории человечества, но в нём что-то сопротивлялось, он не хотел признавать всего вывода целиком, чуя истину также и в мыслях своих, тоже нажитых не без опоры на всю историю человечества:
— Есть вечные истины, которые никогда не смешны.
Пушкин твёрдо стоял на своём, как и он:
— И потому я не решусь предложить человечеству своих рецептов спасения, человечество, будь уверен, спасётся и без меня.
Если бы он согласился с этим доводом, ему бы пришлось отречься от всего, чем, с опозданием наконец заглянув поглубже в себя, начал он жить, и отказаться он не хотел, не мог, отказаться было немыслимо для него. Уже кружилась от новой дерзости голова. Уже его замысел, недозрелый, не додуманный до конца, пугал и манил своей грациозностью. Уже что-то беспримерное чудилось в этом замечательном замысле выставить на всеобщее обозрение всю необъятную Русь. Уже стыдно было прозябать для иного труда, и странно было подступиться к первым словам о городе Н., и оказывалось невозможным не проверить себя, не испробовать сил на чём-то безмерном.
Глаза Пушкина сверкнули огнём:
— Стреляться стану в пяти шагах с кем угодно, а на роль учителя не решусь никогда!
Безумная мысль ошеломила его: неужто он, в самом деле, сильней, дерзновенней, чем Пушкин, который не может решиться на то, на что решался с именем Бога, на что он, казалось, в эту минуту решился совсем?
Уж не безумец ли он?
Он рассмеялся деланным смехом и задал вопрос, на который даже у Пушкина не могло быть удовлетворительного, прямого ответа:
— Но если так, если вечный вопрос о совершенствовании человека и человечества удовлетворительно разрешить невозможно, как тогда оставаться нам жить?
Пушкин сморщился, вздрогнул:
— А кто тебе нашептал, что я дорожу моей жизнью?
Пушкин вспрыгнул с дивана, пробежал стремительно до самых дверей, ухватился рукой за косяк, склонил голову и с силой бросил из-за плеча: