Он ответил уклончиво, мягко:
— Пост нынче, говею, чтобы не согрешить перед Господом. Впрочем же, повторяю, всё как всегда. Не тревожься обо мне понапрасну. И прости, если обидел когда.
Вновь слово выпорхнуло само собой, всё-таки сердце, должно быть, размякло. От страха и удивления он обомлел: поди-ка поймай воробья. Подобные игры позволительны со Степаном, но с этим... как он с этим-то решился затеять игру?..
Глаза Погодина сузились, стали колючими, рука цепко ухватила его за колено.
— Простить? Вдруг с чего?
Попрекнув себя, следя за Погодиным зорко, он прикинулся простодушным и даже глаза распахнул широко:
— Так ведь пост!
Погодин оборвал насмешливо-резко, стиснув колено:
— Однако же не Прощёное Воскресение.
Откидываясь назад, садясь поудобней, он упрямо продолжал представляться бесхитростным другом:
— Из какой надобности дожидаться Прошеного Воскресения? Прости меня, и дело с концом, на душе моей станет спокойней.
Не поднявши глаз, размышляя о чём-то, Погодин согласился быстро и холодно:
— Хорошо, ты ни в чём не виноват передо мной, а в чём виноват, так прощаю тебя.
И неожиданно буркнул угрюмо, неловко вертя головой:
— И ты прости, коли что.
Он поймал внезапную искренность. Она умилила, одушевила, развеселила его. Уже не стоило ничего, продолжая игру, навести.
разговор на Погодина, который любил и умел говорить о себе, о своём и о том, что в особенности дорого, близко ему.
Он тепло подхватил:
— Спасибо, да что там! Лучше скажи, как ты, как дела у тебя, твоя «История» как?
Погодин опустился и помрачнел, однако лицо его ожило, глубокими складками собралась кожа на лбу:
— История нейдёт и нейдёт, все и всё мне мешает.
Напряжение понемногу спадало, настороженность покидала его. Он слушал внимательно, с искренним интересом, свободно держа ручки кресла, приготовившись к долгому разговору, не напоминая, однако слыша в душе, что, может быть, разговор этот станет прощальным, и с болью в сердце глядел на Погодина, у которого дрожал подбородок, в горле клокотало, кипело, из влажного рта вылетали брызги слюны:
— Желчь волнуется от чтения иноземных газет.
Не смекнув, с какого бока прилепились газеты, он сказал с дружеской лаской:
— Ты успокойся, Бог с ними.
— Да они выведут хоть кого из терпенья! Логика, чёрт побери!
— Логика у них бесподобная.
Вскинувшись благодарно, Погодин возбуждённо, повышенным голосом стал изъяснять:
— Они говорят нам: миритесь с турками. Однако во вред миритесь себе. Или начните войну, кровь пролейте, истощите силы свои, но с тем непременно условием, чтобы после нашей победы мы отказались от всех наших выгод, не только настоящих, но и прошедших, добытых предками, и представили решение им, а они устроят наши дела как можно полезнее для себя! Каково?
Он сел к Погодину боком и спрятал ноги под стол, голова его наклонилась, и он вполоборота следил, как искривлялся и дёргался погодинский рот, как гнулись, трубой вытягивались толстые красные губы. Он подумал почти равнодушно, довольный, что так ловко отвлёк любезного друга: «Только этого мне не хватало...» — наблюдая, как грозно Погодин воздел костистый кулак, слушая, как всё выше поднимался его голос:
— Каково положение представляется России и в мире, и в войне, и даже после победы? Мудрено выбирать! Не лучше ли нам пожелать себе пораженья?
Перестав страдать от настойчивого внимания любезного друга, он неторопливо думал о том, как мелки, ничтожны и бестолковы все эти хлопоты, бессильные что-нибудь изменить, когда в дело ввязалась политика, ничтожны и бестолковы в сравнении с тем, на что решился он покуситься. Какая странная дерзость! Не Пушкин ли его вдохновил? Сама ли собой явилась она? Да что у него? Ах, уже и бешенство вскипело в Погодине, не заставило ждать:
— Ан нет, господа, по-русски дело мы понимаем так, что если вы предлагаете мир, так мы имеем полное право толковать его в пользу свою: никто себе не злодей! А ежели воевать, так по крайней мере не даром и работать на себя, не для вас, для какого-то будто бы равновесия!