В этом бешенстве, которое вновь так удачно отвлекло его от себя, ему чудилось что-то зловещее, к тому же он пропустил, о каких выводах заплёлся разговор, однако бешенство слышалось неподдельное, отзываясь уже не обыкновенной крикливостью, на какую Погодин во всяком обществе бывал слишком горазд, в нынешнем бешенстве кипело и пенилось чувство, задетое за живое, и он добродушно спросил:
— Ты это, Миша, о чём?
Погодин вскинулся, шевеля напряжённо ноздрями:
— Как это — о чём?!
Он пожал повинно плечами:
— Не понял я, ты мне изъясни.
Погодин с откровенным негодованием уставился на него:
— Ты что, свихнулся здесь, в этой келье сырой, не следишь ни за чем?
Он поневоле солгал, чтобы его не дразнить:
— Да, в самом деле, несколько заработался тут.
И ощутил, торопясь отвернуться, что краснеет от этой чудовищной, по его понятиям, лжи, и не как-нибудь, а до самых волос.
Тихо тлела лампада перед ликом Христа.
Потрескивала свеча.
Погодин гневно бросал:
— Заработался? В такое-то время? Да знаешь ли ты, что не нынче, так завтра с нами грянет война?
Он опешил и глухо спросил, проведя рукой по виску, в самом деле не подозревая этой напасти:
— Это как же... война?..
И разом припомнил все тёмные слухи, стороной доползавшие и до него. На Востоке клубилась и наползала какая-то чёрная туча. В последней кампании словно было не всё решено. Оружие словно вновь готовилось к бою. Как необходимо было бы тут вразумленье третьего тома! И как было усиливаться писать о братстве, о братской любви, когда они скорее перережут другу друга, чем уступят соседу полоску земли?
Он содрогнулся, ощутив бесприютность. Он потерянно повторил:
— Как же... война?..
Погодин передразнил:
— Так же, война!
Опускаясь всё ниже, точно надеялся спрятаться в кресле, он спросил безнадёжно, угрюмо, не взглянув на Погодина:
— С кем война?
Погодин выкрикнул, выпрямляясь, с возмущением воззрясь на него:
— С турками, с турками, чёрт побери!
Его поразил этот крик, это возмущенье в разгорячённых, злобой пылавших глазах. Они хватали его, тащили куда-то, не дозволяя отрешиться хотя бы на миг от земного, и в вопросе его прозвучали тревога и грусть:
— И надолго это... война?
Погодин выговаривал, улыбаясь недобро:
— Ты что дрожишь? Ну и трус же, батенька, ты! Да мы готовы давно, армия наша непобедима, недурно бы знать!
Он в самом деле дрожал, но свою дрожь приметил только тогда, когда Погодин кольнул его обвинением в трусости, которое оскорбило и зло рассмешило его. Как были они далеки друг от друга! Как разбрелись по разным дорогам! И хотел бы поведать, приоткрыть самый край своей тайны, но напрасны были бы слова, так много следовало бы дать объяснений, чтобы познакомить и ввести в мир души человека, который сам в мир души входить не желал. Что же братство? Какой силы, какого пламени должна возгореться в наших бедных душах светлая и святая любовь во Христе?
И подумалось вдруг, что, может быть, очень скоро узнают они, какой он в самом деле был трус. Узнать-то узнают, да, может быть, ничего не смогут понять. Или, чего доброго, ещё раз нарекут сумасшедшим.
Что ж, действительно у кого-то из них не в порядке с умом. Стало быть, снова война? Что им после этого «Мёртвые души»?
Он с тихой усмешкой сказал:
— Вижу, нынче забрался ты в дипломаты.
Погодин отмахнулся сердито:
— Э, да не понимаешь ты ни черта! Пожертвовать славянами значит только одно: отрубить себе руки!
Так и есть: не о славянах, не о ближних своих завелась эта дичь, она завелась о себе, о своих интересах, и безнадёжность воротилась к нему, и он хмуро напомнил, прикрывая глаза:
— У них штуцера.
Погодин вскинулся, закипел:
— А у нас, а у нас! Приезжай-ка государь хоть в Москву, отслужи молебен у Иверской, к Сергию помолиться сходи да кликни после этого клич: «Православные! За гроб Христов, за святые места, на помощь нашим братьям, истомлённым в страданиях и в муках!» — вся земля наша встанет, откуда сила возьмётся, богатыри, тогда поглядим, будет ли земле нашей страшен Запад гнилой с его чёртовой логикой, с бесчестной его дипломатией, с проклятыми их штуцерами!
Слог Погодина всегда просился в пародию.
Ему припомнились «Мёртвые души». Как часто раздавались попрёки за неправильность речи! Он дорабатывался до музыки слов, и за свою плавность его периоды хоть в хрестоматию помещай, в науку юным душам, юным умам. Он испытывал к ним жалость и нежность. Он был как старый Тарас, поднявший руку на любимого сына. Красивые, стройные, они стали плотью и кровью его. Верно, уж повелось так на свете...