Выбрать главу

Погодин с новым возмущением начал:

   — Я знать бы хотел...

Он вдруг зевнул во весь рот:

   — Я не понимаю тебя.

И мирно прилёг на диван, тем заставив любезного друга вскочить, так что в испуге шарахнулось пламя свечи:

   — Ну, ты не хитри со мной, не хитри!

Он прикрыл глаза усталыми веками и ещё мягче сказал:

   — Право, в самом деле понять ничего не могу.

Погодин подскочил и нагнулся над ним:

   — Чем таскать к Филарету, лучше бы отдал мне в «Москвитянин», вот что я толкую тебе!

Поглядев холодными глазами на любезного друга, он вдруг спросил:

   — А ты корректур не пришлёшь и отпечатать оттиски позабудешь?

   — Эк припомнил об чём, на ночь-то глядя, нехорошо!

   — И всё оттого, что тебе шесть тысяч был должен тогда?

   — Так, стало быть, «Мёртвые души»...

   — Тебе не отдам.

Погодин будто участливо, чуть не с испугом спросил, пристраиваясь сесть рядом с ним на диван, как-то сбоку заглядывая в лицо:

   — Что с тобой, что с тобой?

Он приподнялся навстречу ему, попросил:

   — Ты поди, дремлется что-то, прилягу я.

Встав с дивана, устало, разбито шагнул, взял под руку любезного друга, подвёл к самой двери и раздельно сказал:

   — Спасибо, что забежал на часок, и прости, но дремлется что-то, устал.

Закрыл за Погодиным дверь и расслышал, как тот бормотал на ходу:

   — Упрямый, чёрт!

Николай Васильевич остался один, облегчённо вздохнув. В голове блуждали грустные, но не горькие, не гневные мысли. Он думал о тяжком бремени славы, пусть в самом тесном кругу. Никакой известности не желалось ему, лишь бы почесать да потешить тщеславие, нет. С юности мечтал он о славе иной, о чистейшей славе служения и бескорыстного подвига ради счастья всех людей на земле, и вот его подвига не приметил никто, а служения никто не признал. Зато суетная слава упала сама, обидная, громкая, толпы врагов ополчившая на него, тогда как друзья, ослеплённые, чуть ли не оскорблённые ею, стали назойливы, капризны, обидчивы и жестоко требовательны к нему. Он думал о сладостном одиночестве Рима, которое сделалось вдруг недоступно. Для старого Челли он был синьором Никколо. Никто не врывался в его кабинет. Никто не требовал от него ничего. Он думал о последней дороге, которая всё ещё страшила его. Он не хотел только думать о том, кто предал его, в какой уже раз, оповестив Москву о его желании предъявить рукопись Филарету.

Вчера он струсил и вызвал графа к себе.

Граф вступил как на цыпочках, с виноватой, неловкой, точно скользящей улыбкой:

   — Вы звали меня — я поспешил к вам прийти. В моём доме кто не обеспокоил ли вас? Скажите — я прикажу!

Он не любил этой виноватой улыбки, однако ответил приветливо:

   — Благодарю вас, в вашем доме мне не мешает никто, ваши услужающие прекрасно обучены и ведут себя безупречно.

Голос графа наполнился чуть не восторгом:

   — Ваш поклон драгоценен.

Он сказал:

   — Ещё раз благодарю.

Переступив с ноги на ногу, граф продолжал с умилением:

   — Мы надеемся видеть вашу поэму напечатанной в самом непродолжительном, я бы сказал, в самом безотлагательном времени. Поверьте, ради такого праздника мы готовы на всё. Бог нам не простит, если мы помешаем вашей работе.

Он попросил:

   — Оставим этот предмет.

Граф заспешил:

   — Я только выражаю общее мнение, которое сложилось в Москве, сам я молчу.

Он поднялся:

   — Вы были нужны мне, чтобы оказать небольшую любезность.