Выбрать главу

Уже всё представлялось уму неуместным. Уже не находилось ни в чём и нигде совершенства, ни в бедной душе, ни в поэме, которые связались так тесно, что и жребий им полагался один.

Николай Васильевич устремился к дивану и сел, спрятав в ладони лицо, представляя, что, может быть, тоже умрёт прежде времени, что через день или два не станет его, если последний отчаянный шаг не принесёт высшего вдохновенья, однако воображение тупело, разум обмирал, без чувств и желаний застывала душа.

Знать, на беду открылась ему нерушимая связь творенья его с алчущим духом творца.

Открытие приключилось слишком давно. Никак не давался комизм, когда подворотился под перо вертопрах, возомнивший себя повыше всех прочих, всех обыкновенных людей от того одного, что имел случай преотличные носить панталоны, изделье самого модного, к тому же известного столичного мастера.

Странной загадкой закружилась в уме его эта диковинная сила простого наряда, который, кроме того, служил для прикрытия не самой благозвучной из наших телесных частей. В отлично сооружённых штанах, предмете самых вожделенных мечтаний всех франтов, от блестящих столиц до заглохлых углов, этой причине лишений, невзгод и высокого мнения о достоинстве тех, кому посчастливилось украсить ими свои неблагозвучные части, замерещился вдруг срамной и полный негодования символ всей нашей опошленной жизни, в которой самая обыкновенная вещь заменила и вытеснила собой человека.

Отвратительным, жутким, убийственно смешным манилось и жаждалось выставить на всеобщее обозрение то, что унизило, оскорбило достоинство человека, а выдавливался из-под пера пустой водевиль. Всё словно недоставало чего-то, какого-то острого зёрнышка, какой-то окончательной смелой черты. И самая сцена задумалась словно бы фантастичной до ужаса, в которой простые штаны соперничали с несокрушимой силой мундира. И реплики штанов и мундира прибирались одна к одной нелепо и дико, именно так, как случается в безумной действительности, где под видом людей обитают штаны и мундиры, званья, да должности, да круглая сумма, снесённая в банк. А в действительности это было смешно, и под пером его выходило смешно, а всё совался в лицо водевиль. Презренья и боли недоставало, натуральности, запаха жизни, оттого недоставало и глубины, когда от ужаса приоткрываемой истины волосы встают дыбом.

Он переписывал, плевался и переписывал вновь. Он бесился. Он осыпал свою лень укоризнами. Он щелкопёра видел в себе. Он глядел на перо: легковесно, ничтожно. Не такому перу из повседневного соперничества модных штанов и мундира созидать поистине великую вещь. Вот беда так беда! Отчего?

И с презрением оборотился он на себя, чтобы ничтожеством собственным себе самому посильней досадить. И припомнилось великое множество промахов, дурачеств и пошлейших бравад, на какие из нас горазд чуть не всякий, пока не заберёт себе в голову, в самую душу высокую цель. И сунулась в память бестолковая страсть к диковинно пёстрым жилетам, к стриженным прегладко вискам и к завитому до лихости птичьему хохолку. Пушкин, бывало, оглядывая его залихватское щегольство, кривил африканские губы, закидывал курчавую голову и сквозь зубы цедил:

   — Хорош, оч-чень хорош.

И таким стыдом вдруг опалило душу, такое негодование вдруг запылало против себя же, что, как ядовитые стрелы, полетели остроты в задумавшегося об себе вертопраха, не моргнув глазом вознёсшего, по заразительному примеру других, обыкновенную пару презренных штанов в добродетель самую высшую на земле, точно эта безмозглая муха сделалась его личным врагом, которого страсть кипела унизить, уничтожить, раздавить каблуком, лишь бы с себя самого соскоблить этот срам.

И вся сцена стройно и сильно вылилась из-под пера. И пара презренных штанов в пух и прах разгромила ничем иным непобедимый мундир. И сам уже с той поры не обстригал прегладко висков, не завивал залихватски хохол и не носил ни пёстрых жилетов, ни модных штанов.

Излечился вполне.

Руки его опустились. Притихшее открылось лицо, на котором светились глаза. Уже не метались в разные стороны беспокойные мысли. Он думал о том, как замысловато, как жестоко порой изворачивались пути его творчества. После так чудно заклубившейся сцены уже никогда не позабывалось ему об источнике его вдохновенья. Чем труднее писалось ему, тем настойчивей припоминал он дурачества, ошибки своей повседневности, совершённые им то по обыкновенному легкомыслию, то от неискушённой, порывистой юности, то по слабости и беспечности воспитания, и как хорошие дрожжи подмешивал в свои ядовитые образы. Так вперёд и бросалось перо. Только жаль, что ошибок, дурачеств прикопилось не так уж и много, не всегда доставало дрожжей и потому не всегда его образы поднимались неотразимо живыми.