Вот отчего он многим представлялся юродивым. Его не понимали, его порицали и тем самым стесняли всё больше, так что чуть не в могильном уединении приходилось порой замыкаться ему. Он только работал, от зари до зари, изо дня и день, из месяца в месяц, из года в год. Он работал больным и здоровым, грустным и весёлым, усталым и бодрым, измученным и вдохновенным, но чаще измученным и больным. Подёнщик, каторжник, раб имели по крайней мере заслуженный отдых — он же работал всегда: в минуты досуга, невольно обдумывая слово, мысль, эпизод, во время прогулки, даже во сне, ибо нередко снились ему печальные герои его, то путая, то радуя, то потрясая кошмарами обыкновенных земных похождений. Он работал, работал, работал, видя в неустанном труде единственный способ добиться совершенства, сначала во внутреннем хозяйстве своём, потом и в творенье, находя своё одинокое счастье в одном непрестанном труде, поскольку усталую душу согревала только работа, конечно, в том случае, если была успешной. Отчего? Может быть, оттого, что труд его был единственным делом из всех, которое не вредило жизни и счастью других.
Казалось, куда было дальше идти, на какую ступень подниматься выше?
Николай Васильевич поднялся и взглянул за окно.
За окном пугливо тряслись пузыри фонарей. Лютый ветер проносил по бульвару длинные полотнища снега. В самом деле расходилась метель.
В кабинете было тихо, тепло. Он раздумался внезапно о том, что сожжение неудавшейся рукописи вновь очистит его и он сильно двинет дело вперёд.
Морщины сбежали со лба. Глаза заблестели светло. Окрепло и стало красивым лицо.
Он с неясным, тихим, но взволнованным чувством прилёг на диван, закинул под голову тонкие руки и долго лежал, не смея верить коварству надежды, не в силах не верить, что Бог не оставит его.
Приблизиться к смерти и не устрашиться конца.
Это ли не испытанье душе?
Что бы он мог ответить на этот вопрос?
Единственно то, что Божья воля на всё.
Едва скрипнули половицы под лёгкой ногой. Кто-то невидимый вскользнул в переднюю комнату, едва слышно шепча:
— Барину передай, к чаю бы шёл.
Семён где-то близко у двери прошелестел ещё тише в ответ:
— Беспокоить не приказал.
Вновь слабо скрипнули половицы, дверь затворилась без стука, только двинулся воздух, вспугнув ровное пламя свечи. И опять всё затихло вокруг.
Лежать было сладко, вставать не хотелось, а спать уже было нельзя. Тут очутился он снова нечаянно в Риме, где обыкновенно вставал от сна спозаранку, откидывал певучие ставни, и первое солнце так славно заглядывало в окно. Ещё почивали суетливые итальянцы. Глубокая тишина ещё царила на виа Феличе. Его же с вечера поджидала конторка, на верху которой призывно белела бумага. Перья были аккуратно и остро отточены, приготовлены густые чернила. Была свежей, благозвучной и лёгкой беззаботная голова. Она так и просила занятия, дела, труда. Он делал несколько пробных шагов по холодному мрамору старательно подметённого пола. Счастьем лучилась душа, свободно и радостно возвращаясь к поэме, точно засыпавшей с ним на ночь и по утрам пробуждавшейся вновь.
Господи, как он работал!
В юности он отлынивал ещё от работы для кое-каких развлечений, завив искусно хохол да напялив обстроенный чёрными крыльями фрак. Однако, с какой-то непостижимой стремительностью перескочив порог двадцати пяти точно в мгновенье исчезнувших лет, на одной работе сосредоточились все наличные помышленья его. Работе он стал принадлежать безраздельно, как иные принадлежат единственной, ненаглядной, бесценной, любимой своей, иначе работать он уже не умел.