Так он строчил много дней и дописывался до полного, самого крайнего изнеможения. Его несчастные нервы дрожали, стонали и обливались слезами. Иссушенную душу его давила и мяла тоска. Он не знал, к чему прислониться, куда себя деть. Он не находил себе места ни стоя, ни сидя, ни лежа. Ему представлялось, что уже сама смерть явилась за ним, и он был готов умереть.
Одно желание, одно ощущение оставалось ему: его неудержимо тянуло в дорогу, туда, туда, в ту бескрайнюю даль, где он ещё никогда не бывал. Он с радостью, с сознанием безбрежного счастья стал бы в эту минуту фельдъегерем или курьером на убийственной русской перекладной и отважился бы пуститься в Камчатку, лишь бы дальше, дальше от места своих невыносимых страданий, своих не на шутку убийственных мук. Разбитый и вялый, не то ужасно довольный только что законченным трудом, не то совершенно уничтоженный унизительной неудачей, не ведая толком, полным поражением или полной победой обернулась эта неумолимая гонка труда, он скитался по улицам, забирался к любезным друзьям подремать вечерок на диване среди общего гула сцепившихся в яростном прении голосов, бросался в коляску, в кибитку, в потрёпанный тарантас, чтобы лететь, завернувшись в шинель, глядя в глубоком молчании на равнины, горы, леса, деревни, звёзды, облака, непроглядную темень бессонных ночей, лишь бы где-нибудь в дальней дороге снова найтись, обрести себя и воротить свою истощённую силу чувствовать, мыслить, творить.
И случалось множество раз, что непрестанность движения, перемена места и продолжительный отдых в пути возвращали здоровье так безжалостно изнурённому духу. Брошенное в горячке и впопыхах на бумагу мало-помалу всходило на ум, освежённый и бодрый. Пока ещё осторожно, чуть не испуганно, но всё-таки шевелились возрождённые мысли. Энергия жизни понемногу набиралась в душе. Наконец просыпалась, неопределённо и робко, надежда на что-то, чего он не знал, а с надеждой — потребность труда.
И уже настойчиво, нисколько не сомневаясь в своей правоте, выбранивал он себя лежебокой, лентяем, лодырем, лоботрясом, байбаком и прочими нелестными прозвищами, на которые так богат и обилен изворотистый русский язык, с поспешностью, нетерпеливо, угрюмо возвращался на прежнее место, в Рим, во Франкфурт, в Москву, несколько раз принимался перечитывать первозданный хаос творенья, ни звука не понимал, вновь укоризнами доводил себя до отчаянья, уверенный в том, что безвозвратно утратил божественную способность творить, и маялся, мялся, млел, изнывал в безысходной непроглядной тоске.
Проходило в мученьях тридцать, сорок, пятьдесят, шестьдесят убийственных дней, прежде чем он сознавал, что именно нагорожено им в горячечном бреду вдохновенья. Всё оказывалось так плохо, отвратительно, скверно, так непереносимо было читать, что решительно никуда не годилось, хоть брось, хоть стены оклей, хоть спали. Этакую несусветную чушь мог нацарапать разве что самый нерадивый школяр или бесстыдный журнальный пачкун, каких нынче поразвелось на земле на оскорбленье здравого смысла и языка. То, что в безрассудном чаду вдохновенья представлялось смешным, на трезвую голову выставлялось плоским и глупым. Неестественность, водевильность, слепые слова с каждой страницы так и совались в глаза. Его воротило от омерзительной пачкотни, какой он точно и не видел никогда. «Экая дрянь!» — только и находил справедливым он плюнуть, захлопывая с гневом и болью тощую, словно изгаженную тетрадь, ещё хранившую запах прочных чернил. Что ему в ней? Бросить в огонь, да и дело с концом!
Если бы не совался беспрестанно наружу, если бы с горя или с отчаянья заточился в глухой монастырь, он не прикоснулся бы вперёд до пера, такой невероятной представлялась возможность вылепить что-нибудь вразумительное из этой беспорядочной кучи хромых косноязычных лексических оборотов и едва проступающих лиц.
Однако, на счастье и на беду, он не был затворник, не был монах, он родился поэтом и не в состоянии был отречься или отворотиться от общества навсегда. Что ни день, являлся он меж людьми.
Боже мой, на каждом шагу слышал он горячие споры хороших образованных русских людей о справедливом, о добре, о непременно блистательных, непременно всемирных судьбах России, в которые и сам он не верить не мог, а кругом кишмя кишели невероятные вещи, смердело распутство, грабёж процветал и кичился собой, вовсю кривлялись земные уроды в блестящих мундирах и ловко сшитых петербургских штанах, которые служили единственным олицетворением чести, справедливости и добра и в которых заключалась для них и судьба, и совесть России. Да между ними невозможно было и жить, нельзя было молчать! Да глядя на этот обезумевший мир, невозможно было не схватиться вновь за перо, точно за пику, и саблю, и пистолет! Да тут не было сил сидеть сложа руки, не хлестать батожьём и не выжигать раскалённым железом! Да тут жаждалось рвать и метать, обливаться слезами и биться об стену головой!