И бежал он от этих чудовищ, задыхаясь от гнева, к себе, и вставал к томившейся в терпеливом ожиданье конторке, и в бешенстве хватался вновь за перо. Разве так надобно браться за этих вонючих клопов! Разве этим тощим сравнением передать прикрытую гнусность штанами и мундирами! Разве этим хилым смешком задеть самодовольство чинов и отличий! Разве этими полувнятными, полустёртыми словесами проломить броню жадности, приобретательства и делового безделья! Разве этими бледными образами вызвать желание делать добро! Нет, им надобна плеть! Тут необходимы неистовые, пламенные, жгучие, истребляющие слова, под которыми бумага горит, которые убивают, как пули, как топор палача!
Разъярённой и глубоко проницающей делалась мысль, однако он удерживал её кипенье напряжением воли. Нет, довольно спешить и в безумной горячке нагромождать слова на слова! Он приступал к медлительной, кропотливой, настоящей работе над тем первым, полувнятным, полуслепым, торопливым наброском, различая настороженным взглядом не одни только вопиющие промахи расскакавшегося без прямой, отчётливо видимой цели пера, но уже угадывал и вернейшие средства, которыми надлежало выправить все эти неизбежные промахи и водворить во всём этом безобразии надлежащий и стройный порядок.
Подолгу в раздумье простаивал он над полубессмысленной рукописью. Неторопливо, с долгими остановками, слово за словом прочитывал и перечитывал всякий абзац. Вышагивал вёрсты в угрюмой тесноте кабинета, терпеливо ловя и звук, и контур, и запах, и цвет набирающих силу, отвердевающих образов, отыскивая рвущие, бьющие, колющие, берущие за самое сердце слова. Менял целые фразы. Придавал новым фразам объёмность и чистоту, перебирал, пересматривал, передумывал всякую иронию, всякую выпущенную остроту и всякий вырванный болью и гневом сарказм. Присаживался с клочком под рукой, всё думая, размышляя, терзаясь над тем, как сделать убийственной злую сатиру и живым, вдохновляющим этот первый пример добрых дел и усердных трудов не только для себя самого. Вычёркивал то одно неуклюжее слово, то весь неуместный, уводящий в сторону оборот. Между строками осторожно втискивал новые, сперва приблизительно, примеряясь карандашом, ещё не уверенный в том, что вновь возникшая из тумана находка прочна и верна. Проверял, испытывал, прокаливал горьким сомнением, вымерял не столько холодно-рассудительной мыслью, сколько обострённым, таящим многие смыслы чутьём, то меняя местами слова, то возвращая их на прежнее место, перечитывал вслух, мысленно повторял, твердил и твердил всё одно и то же. Потом где-то подтирал карандаш, где-то аккуратно переводил его на чернила. Мало-помалу покрывал все поля кропотливыми вставками. Подклеивал к рукописи нахватанные как попало клочки и премелко уписывал также и их. А свободного места всё недоставало ему, так обильно роилось и слышалось что-то живое, объёмное, что не всегда подвластно словам.
Трижды, четырежды выправленная, измаранная, отрёпанная, неопрятная рукопись становилась почти неразборчивой, требуя новых и новых трудов, а он уже изнурён. Что ж, упорство мастера уже поднялось из подспудно таящихся, неизменно творящих глубин, и воля его напряглась, как стальная мышца борца. После краткой передышки, бледный и слабый, снова в тоске, не совсем твёрдо держащийся на логах, переписывал он более ровный, несколько поотшлифованный текст мелким, плотным, аккуратным, медленным почерком. И уже не в состоянии был разобрать, здоров или болен. И уже начинала кружиться пугающими провалами голова. И уже изнемогал он от изнуряющих приступов физической немощи. И уже едва мог стоять на дрожащих, не подвластных воле ногах.
Но уже нетрудно было успокаивать себя, уверять, что и ноги окрепнут и перестанут дрожать, и всякая немощь оставит, пролетит без следа, и самая голова если кружится, так кружится единственно от предчувствия самой верной и близкой победы над уже прояснявшимся замыслом, выступавшим из тьмы, внезапно, клочками, то какой-нибудь мудреной колонной, то каким-нибудь запущенным английским прудом. И уже никакого долголетия, даже никакого здоровья он не желал, никаких земных благ не вымаливал он у доброго Бога, кроме плотного, беспрестанного творчества, которое день ото дня, час за часом немилосердно и безвозвратно сокрушало его малосильную плоть. И наивысший миг вдохновенья уже взлетал иногда. Он приближался к наитруднейшему месту, которое не удавалось поднять и поставить, как должно. Это место давным-давно помнилось почти наизусть, казалось, он повторял его даже во сне. Он чуял приближение злополучного места за пять, за четыре, за три, за два абзаца. Уже загодя трепетали его болезненно напряжённые нервы. Уже им овладевало сомненье, без которого он словно и жить не умел. Уже слепой страх забирался и проникал насквозь оторопелую душу. День за днём бился он над злополучным, проклятым местом, а оно, точно забавляясь, играя, дразня, с упрямством осла не давалось ему. Он отступал, возвращался, и вот уже начинало мниться, что окаянное место не одолеется им никогда. И вот уже вновь подходил он к нему после жестоких, но безуспешных трудов. Всё медленней, всё осторожней подкрадывалось трепетное перо. Однако напрасны бывали любые уловки. Злополучное место, и подобно несчастью, всё равно представало ошеломлённым очам. Он почти без желанья прочитывал его ещё раз, стиснув зубы, дрожа от нетерпенья и страха. Казалось невозможным исправить злополучное место, хоть сколько-нибудь привести его в божеский вид. Хотелось вышвырнуть перо за окно и всю рукопись изодрать на клочки, ибо всё творенье уже не мыслилось без этого злополучного, заколдованного, самим, верно, чёртом испоганенного, испакощенного куска.