Тогда и жить не хотелось и становилось стыдно глядеть на себя. Сукин сын, оболтус, свинья. Он с угрюмым выраженьем на неподвижном лице замыкался в отвратительном своём одиночестве, в этой неполноте, на которую обречён человек, замысливший что-нибудь хоть на вершок повыше заурядного дела, и только маялся в трудном молчании да покрепче стискивал зубы, не видя возможности излить кому-нибудь своё страшное горе, потеряв надежду когда-нибудь выбраться к жизни и свету из нового, на этот раз уже непроходимого тупика.
Так и сидел, не желая никого принимать, упрямо сидел до тех пор, пока беспросветность отчаянья не начинала понемногу редеть, выставляя самый крохотный кончик надежды. Ухватясь за него, он угадывал наконец, что сам ещё не дорос до новых идей, которые заслышались в счастливо подхваченных зёрнах действительной жизни. В недоконченной, вечно слабой душе открывались новые недостатки и слабости, имея которые двигаться дальше нельзя.
Тогда он решительно откладывал ни в чём не повинную рукопись и принимался с новым неистовством и пристрастием за себя. Он ужесточал воздержанность тела, близкую и без того к аскетизму затворника. Он всё больше и больше умерщвлял себя для себя, вытравливая наипоследние, наинасущные помыслы о собственном благе. Он усиливался и вовсе позабыть о себе, чтобы помнить только о ближних, только о бедных братьях своих на земле, благу которых добровольно служил он неподатливой и такой медлительной, такой непокорной поэмой своей.
Трудно было взбираться в ту наивысшую высь, но он карабкался, падал, поднимался на четвереньки и вновь из последних сил тащил себя на вершину, где готовилось его совершенство. И когда, одолевая себя, приближался ещё хоть раз на самый крохотный шаг к этой немыслимым блеском сиявшей вершине, всё ничтожным и мелким представлялось ему в побледневшем и так странно у него на глазах оскудевшем творении. И тогда всё прежде написанное он без жалости, точно с каким-то отчаянным удовольствием разрывал на клочки, как зашвыривал в горящую печь понапрасну испорченную бумагу.
Эти остановки незримо обогащали поэму. Уничтоженная, спалённая, изодранная в клочки, они оживала в душе его жарче, напряжённей, сильней, чем если бы оставалась в неприкосновенной, в нетронутой рукописи, потому что с того дня, как посягнул на неё, любую минуту думал только о ней, страшась позабыть хотя бы одну микроскопическую подробность, добытую прежним кропотливым трудом.
И уже слышал он первый слабый вдох вдохновения. И уже становился тих, задумчив, пуглив и не похож на себя. И уже представлялся он себе ломким, хрупким, легко разрушимым от любого толчка, каким слишком богата жизненная наша дорога. И уже прибирал он сравненье себя с надтреснутой старинной глиняной вазой, которую надобно беречь и лелеять, чтобы она от одного дуновенья ветра не рассыпалась в прах. И уже с подозреньем оглядывался на самый вздорный сквозняк, тянувший из форточки или из-под низа дверей. И уже одевался теплее и пристальней вглядывался в скакавшие сломя голову экипажи, страшась, не дай Бог, погибнуть под каким-нибудь слепым колесом. И уже необъятное сокровище накапливалось и затаивалось к возросшему на каждом шагу к едва слышному росту его, точно младенца нёс на руках.
Это поднимались в нём новые, светлейшие силы. Это возвращалась к нему удивительная, неповторимая способность творить. Живыми и сильными прежде туманные образы выступали из тьмы. Глубокие мысли как молнии озаряли её. Содержание постигалось величественней, необъятней и чище. Уже колоссальное представало уму, и поэма вновь безудержно вырывалась наружу, точно после завала непобедимый, могучий, торжествующий горный поток.
В лучшем виде возрождал он её, она поднималась в умудрённой зрелости гибкого стиля, способного передать всё, что отныне не всходило на ум, она ширилась в беспощадности жгучей иронии, в пронзительности тоски и в страшной трезвости приговора всем горчайшим порокам и пошлостям, которым омрачилось и запуталось всё на Руси.
С новой страстью он вцеплялся в поэму. Он работал с утра до обеда, простаивая по шесть, по семь, по восемь часов, работал после обеда до вечера, шагая по бульварам и улицам или приютившись где-нибудь в уголке, если к кому-нибудь из любезных друзей забредалось на огонёк. Он работал над ней в Петербурге, в Риме, в Остенде, во Франкфурте и в Москве, работал во всех городах, куда ни заводила его бодрящая душу дорога. Из сплошного потока невыразительных общих речений он выхватывал самые крупные, самые жаркие и самые удалые слова. Он отбирал их, как искуснейший ювелир отбирает жемчужины в ожерелье для первой красавицы мира. Он гранил каждое предложение, как наши безудержные умельцы гранят уральские самоцветы. Он плотно прилаживал их одно к одному, как умелый строитель кладёт кирпичи, то есть кладёт на века. Он выводил строку за строкой, как потомственный земледелец, терпеливо идущий за плугом, кормящим его, а вместе с ним и страну.