Неслышно рыдал у ног его мальчик.
Горела свеча.
Он выпрямился, властно откинул спадавшие волосы. Не надо спасать, и жить, как другие, тоже нельзя! Он распластывал тетрадь за тетрадью, хватая их с пола, и грубо швырял одну за одной в зашумевшее пламя, ожесточаясь всё больше с каждым броском. Огонь запылал, заиграл, завыл, заплескался снопами трепетно-яркого света, а он, торопя полусожжённые, загибавшиеся в трубку листы железным нагревшимся уже погонялом, метал всё новые и новые жертвы. Выросший жар обжигал колени, руки, лицо. Он не отстранялся от жара. Листы тетрадей вскидывали свои белые крылья, изгибались, чернели, вспыхивали костром и вдруг переставали существовать. Знакомые слова то и дело высвечивались на них и тут же пропадали из виду, пропадали, может быть, навсегда. Чёрные хлопья реяли в воздухе. Сизый дым клубами уносился в трубу. Он подал Семёну свечу:
— Там ещё принеси на столе.
Мальчик, оглушённый, потерявший дар речи, скрылся за дверью, а он с яростью заворочал в ревущем огне кочергой.
Семён притащил приготовленную кипу бумаг, и они тоже одна за одной полетели в огонь, надёжно и быстро исчезая из этого мира, перелетая в какой-то иной. Минут через десять всё кончилось. Огонь хирел, хирел и потух. Одни головешки мерцали последними искрами, да синие змеи угара, словно крадучись, пробегали по ним.
Долго сидел он перед изумлённой печью, долго молчал, потрясённый громадой содеянного и того, что ещё предстояло ему, и вдруг, схватив воздух широко распахнутым ртом, захлебнулся слезами.
Он вырвал сердце своё из груди и понял только теперь, как трудно вставить его на прежнее место, возможно, и вовсе вставить нельзя.
Он рыдал, он выплакивал своё беспощадное горе.
Наконец встал стариком, дотащился до комнаты и как-то медленно, неловко, точно перестал уже быть человеком, упал на диван и, словно закапываясь, всунул ненужную голову под подушку.
Утро встало неяркое. Чуть свет проскользнул к нему граф и запытал, замучил пустыми вопросами, что, к чему и зачем.
Он тяжело приподнялся навстречу. Его веки разбухли от слёз, под глазами мрачнели сизые тени, лицо пожелтело, увяло, точно поздняя осень пришла на него. Он проговорил укоризненно, едва шевеля непокорными губами, сам не зная, кому именно назначен упрёк:
— Вот что наделал я!
Граф засуетился, заулыбался, запричитал:
— Это хороший, очень хороший знак! И прежде, помните, вы сжигали всё до последней строчки, а потом выходило всё лучше, стройнее, значительней, глубже! Значит, вот и теперь вы вновь возьмётесь за старое дело! Вы можете всё припомнить, я знаю.
Он тотчас завидел ровно бегущие строки:
«Зачем же изображать бедность, да бедность, да несовершенства нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдалённых закоулков государства? Что ж делать, если уже такого свойства сочинитель и, заболев собственным несовершенством, уже и не может изображать он ничего другого, как только бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдалённых закоулков государства. И вот опять попали мы в глушь, опять наткнулись на закоулок.
Зато какая глушь и какой закоулок!..»
Он не поверил себе. Он так и вскочил. Он ещё раз с отрадой, знакомой давно, прослушал эти звеневшие строки. Он заволновался, возвращаясь к оставленной было жизни. Покатый выпуклый лоб разгладился совершенно. Карие небольшие глаза расширились и заблестели лихорадочным блеском выспрянувшей надежды. С худого лица сбежали морщины и желтизна. Он обхватил горячую голову, страшно захлёбываясь и бормоча:
— Да! Да! Я могу! Я могу! У меня всё это горит в голове!
Он успокоился после этого крика, но своей комнаты больше не покидал. Пока что восстановить он мог только то, что почитал своей неудачей и даже позором, а ради позора не стоило оставаться в живых. Предстояло бестрепетно двигаться дальше, и он сидел в своём кресле, положив ослабевшие ноги на придвинутый стул, голову опустелую свесив на усохшую грудь. Он не понимал ничего постороннего и не разговаривал больше ни с кем. Он отказался от пиши, хорошо понимая, что длительный голод неминуемо вызовет смерть, однако, к счастью, смерть его не брала, вселяя надежду на то, что вот сейчас, в один миг, как в тот раз, когда сжигал второй том, совсем ещё мало обдумав его, всё вдруг забьётся, загорится восторгом высшего вдохновения и бедная поэма его явится перед ним, ужасно обогащённая мужеством, с каким приготовился он встретить смерть, в сто крат дороже ему, в сто крат вернее и чище, наконец-то предстанет такой, какой давно уже видел её в своих потрясающе пылких мечтах.