Выбрать главу

Но пока ничего не шевелилось в душе, лишь несокрушимая память совала прежние тексты, от которых становилось больно и стыдно: как и раньше, не чувствовалось в них той зовущей неудержимо вперёд чистой пророческой силы, какая была необходима ему, чтобы заслышали, взяли свой одр и пошли. Одна эта сила творенья могла бы вернуть его к жизни.

К середине дня стал он чувствовать особенный голод и сильнейшую жажду, однако Семёна к себе не позвал, хлеб и воду у него не спросил, а в полном молчании боролся с жаждой и голодом, укрощая немилую слабость свою.

На третий день он не чувствовал ничего. Сознание сделалось немного светлее. Вновь в нём восстали сожжённые образы, но и на этот раз ни зерна истинной силы и пламени духа не прибавилось в них, лишь с новой ясностью проступили убийственные их недостатки.

Тогда он освободил себя от надежды на чудо и принялся методически себя умерщвлять, ломая неумолимое желание жить, предполагая, что жить оставалось недолго.

Однако к четвёртому дню наконец приметили все, прежде Семён, потом уже граф, что он совершенно отказался от еды и питья, исхудал и ослаб. Открытие переполошило весь дом и любезных друзей. Его принялись тормошить, чтобы непременно воротить к опостылевшей жизни, которая без высшего вдохновения была ему не нужна. Приехал быстрый и чёрный, как цыган, Хомяков.

Он не пошевелился, не поднял головы.

Хомяков заговорил, жестикулируя не только руками, но даже и телом, изящным, ловким, худым:

— Я знаю, ты сделал это, повинуясь глухому инстинкту неосмысленного тобой недовольства собой. Однако же человек не имеет законного права отступаться от требований современной науки. Утомлённый человек глаза может закрыть, забвение насильно наложить на себя, но последующий за этим забвением мир его с самим ж собой есть гроб повапленный, из которого не выйдет никогда ни живого, ни жизни. Если человек сознал один раз раздвоение между наукой и жизнью, ему один остаётся исход — в самой науке, в своём творчестве, ибо жизнь сама себя проверить не может. Если ты рассмотришь логически происшедшее, ты убедишься, что оно было закономерным звеном твоей жизни и потому неизбежно должно завершиться новым подъёмом твоего творящего духа.

Николай Васильевич, не взглянув на Хомякова, чуть слышно спросил:

   — Чему же посвятить мне теперь жизнь мою?

Хомяков завертелся, запрыгал на стуле, пригибаясь близко к нему:

   — Ну, ты ведаешь сам, как трудно ответить на этот вопрос. Что делать в жизни? Кто за другого посмеет дать вполне определённый, твёрдый ответ? Пусть твоё ухо прислушается к голосу Бога, звучащему в сердце твоём, а ответ непременнейше будет, и во всяком сердце розно Бог творит, смотря по тому, на что Он создал каждого человека, так или иначе поставил его в таких или иных обстоятельствах и наложил на него тот или иной крест.

Давно ли Хомяков в беспрерывной печали своей по умершей жене забывал те же истины, которые напомнил ему, давно ли был близок к кощунству?

Он отрезал:

   — Крест мой я знаю и несу его, как могу, а ты ведай свой и неси.

Хомяков пылко и вдохновенно заговорил о заповеданной необходимости жить, играя текстами житий и посланий, которые во множестве знал наизусть, но он остался к ним безучастен, и тогда Хомяков, уставив в грудь его указующий перст, отчеканил сурово:

   — И сказал Господь: «Не убий», — ибо многие стремились тогда до срока попасть в небесное царствие, открытое им, предавши себя насильственной смерти из собственных рук. И с тех давних времён тяжкий грех самоубийства противен Ему как самый неискупимый, непрощаемый грех. Помнишь ли ты об этом, строптивец?

Он поглядел сухим немигающим взглядом:

   — Когда-то надо же умереть. Теперь я готов и умру. А ты живи, когда хочешь.

Тогда, увидев, что он непреклонен и не слушает доводов их, они в один голос решились ему помешать. Граф надолго садился с ним рядом и твердил о мелких житейских делах, надеясь этим ничтожеством жизни отвлечь его от разверстой могилы, он же прикрикнул на графа:

   — Что говоришь ты! Можно ли думать о дрязге, когда я к страшной минуте готов!

Он в самом деле был совершенно готов, ожидая, как решит его участь Господь. На его худобу стало страшно глядеть, однако, как ни убивал он в себе утробное желание жить, тело его не слабело и с удивительной ясностью работала полегчавшая голова, давая надежду на милость, ждущую его впереди.

Тогда забегали вокруг него ещё беспокойнее прежнего. К нему примчался растрёпанный Шевырев и встал перед ним на колени, держа в руке чашку с дымившимся бульоном, срывавшимся голосом умоляя его: