И он слушал внимательно, мрачнея всё больше, в забывчивости поглаживая усы, машинально отмечая, сам не зная зачем, что какое-то слабое одушевленье начинало проявляться в ровном голосе графа:
— Мне открылось, едва я стал занят собой, что ошибочно всё, что ни делает человек на земле. Праведным может стать только тот, кто вовсе откажется действовать. И я отринул все дела от себя. Я весь погрузился в молитву, однако в душе моей ещё не пробудилось состраданье, душа моя, как и прежде, ещё слишком погрязает в земном.
Николай Васильевич неторопливо стал возражать, точно возражал сам себе, строго вслушиваясь в каждое слово, хотя все такого рода слова уже были высказаны графу множество раз, и в письмах, и с глазу на глаз:
— Между тем другие, не знающие, не сознающие ошибок своих, то есть худшие из людей, без колебаний и размышлений берут всякую власть над людьми и, веруя крепко в непогрешимость свою, употребляют власть людям во вред, во вред всему государству. Нет, вы больны, однако ж болезнь ваша не та и лечиться вы взялись не так. При нынешнем состоянии общих душевных здоровий одно доброе дело и может быть хорошим лечением. Сознавая ошибки свои, вы сможете умирить людей там, где другой произведёт кутерьму и раздор, а больше блага, чем согласие и умиренье во всём, никому от власти не надо.
Граф возразил с убеждением, покачав головой:
— Полно, мой друг, всякое дело окончательно погубит меня.
Ужаснувшись смыслу этого слова, в то же время улавливая невольно его смутную правду, вновь относя это слово к себе, он продолжал уговаривать, поуже неохотно, как будто с трудом:
— Без доброго дела, близкого сердцу, непременно погибнешь, почти безвозвратно, даже с добрым делом наша душа не всегда остаётся совершенно живой. Нет, подите вы лучше служить. И я бы тоже служил, даже хорошо бы под начало у вас, да мне, по несчастью, одно художество и дано на служенье.
Глаза графа словно бы начинали блестеть, голос выдавал уже неподдельное чувство, было видно, что зацепилась любимая мысль:
— Слава Богу, мне есть на что жить. Не будь у меня ничего, кроме носильного платья, разумеется, пришлось бы взяться за любую работу и на душу брать окаянство. Однако я имею возможность отклонить от себя те пороки, которые неизбежны в любом земном деле, и я приму решительно все мои средства, лишь бы душу уберечь от растления в деле земном.
Соглашаясь с мыслью о том, что во все земные дела незримо проползают пороки, ощущая, что в самом главнейшем граф совершенно не прав, тронутый его искренним тоном, он спохватился и громко сказал:
— Помоги вам Господь!
Граф тотчас поднялся, выпустив на волю полы шлафрока, так что они комом, на лету расправляясь, упали к ногам.
— Вы, надеюсь, выйдете к чаю?
Николай Васильевич весьма неопределённо качнул головой, и граф вышел бодрым воинским повелительным шагом, затворив размашисто дверь.
Поворотившись в кресле, он долго глядел ему вслед, и брели безнадёжно, безжалостно мысли: «Вот человек, у нас замечательный, способный свершить довольно много добра, когда многие прочие так способны на зло, за все протёкшие годы, лет уже шесть или семь, так и не поверил ни на маковое зерно, что мера нашей души — наши дела, тёплого голоса твоего не заслышал, не ожил хотя бы на миг, какие тут «Мёртвые души» тебе...»
Горечью жгло, сама жизнь становилась противна, исчезало желание двигаться, думать, глядеть, испытывать счастье, радость, печаль, ненавидеть или любить. Он весь обмер, навалившись боком на жёсткую ручку, глядя безмысленно в пол. Оставался он в твёрдой памяти, однако чувства его замолчали, точно угасли совсем. Одни беспорядочные видения смутно промелькивали в застылом мозгу, но он не разбирал их тайного смысла, не желал разбирать и едва-едва их различал. Видения чем-то угрожали ему, так что он обмирал всё поспешней, глубже, пока вслед за чувствами не растаяли и эти видения, пока не истощились в нём самые признаки жизни, так что он всё ещё был, но его как будто не стало.
И впервые за последние тяжёлые дни, месяцы, годы он ощутил облегчение. Ни забот, ни тревог, ни сомнений, ни тяжкой ответственности перед всеми людьми на земле, перед соотечественниками, перед Русью, перед призваньем своим, ни острейших ударов язвительной совести.
Больше не было ничего и, должно быть, никогда не будет.