Он дивился, за какой надобностью эти сравненья идут к нему толпой, но он любил с беспечным удовольствием развёртывать их и сам упивался вольной игрой своих слов, которые прихлынули к нему с такой лёгкостью, какой давненько не знавал он в своей кропотливой работе, а рассказ уже придвигался вплотную к тому ужасному месту, где располагалась его молитва, так что у него поневоле сдвинулись брови, нахмурился лоб, чуть приметно заострилось лицо, а настроение всё не менялось, он весь становился весёлым и лёгким и повествовал увлечённо, любуясь потоком ловко поставленных слов, сожалея в душе, что не записал такой благодати нигде и уже никогда не запишет свой внезапно случившийся вдохновенный рассказ:
— Наконец поворотил я в переулок налево. Весь переулок был утыкан торговыми лавками: длиннобородые греки торговали образками и крестиками, освящёнными в святая святых. Я протиснулся сквозь калитку в камне ограды и узрел за ней храм. Фасад храма показался тяжёлым и серым, как старая крепостная стена. Всю паперть, как лишаи, занимали торговцы.
В портале, беспрестанно куря чубуки, играли в шахматы два янычара в голубоватых тюрбанах, в красных куртках и синих штанах, походивших размером своим на широчайшие одеяния запорожских казаков. Толпой выходили бородатые мужики и повязанные шалями бабы, вытирающие пропылёнными полами юбок заплаканные глаза, утомлённо-печальные, усталые после столь дальней дороги, от яркого солнца точно слепые. Стрелами тут и там носились стрижи, ворковали сытые сизые голуби. В провале входа желтели огни больших и малых лампад.
Он вдруг задержался, опершись ладонью о стол. Ему предстояло поведать самое важное. Он подумал внезапно, не слишком ли откровенен с этим абсолютно чужим, посторонним ему человеком: ведь никому из более тесно и задушевно стоявших к нему не доверил он многого из того, что довелось пережить.
Молча и с грустью, с пристальным вниманием поглядел он незнакомцу прямо в глаза.
Глаза незнакомца оказались простодушно раскрытыми, жадным интересом отеплело морщинистое лицо.
Возможно ли таить что-нибудь от такого сердечного, наивно открытого взгляда?
Он решил продолжать, и лишь голос внезапно сделался глуше:
— Благоговения я не испытывал, слова молитвы не приходили ко мне. Всё, что ни теснилось вокруг, представлялось ненужным, раздражало и оскорбляло меня. Тогда я поспешно притиснулся к самому Гробу. В погребальном вертепе, низком и тесном, как игрушечная пещерка, выбитая детьми для каких-нибудь тряпочных кукол, куда протискиваешься, нагнувшись по пояс, в огнях исполинских свечей, направо, у самой стены, приютилась лежаночка песочного мрамора. Эту лежаночку я едва разглядел.
Он провёл рукой по лицу, точно отгонял наваждение, вновь и вновь желая понять, что стряслось с ним в том тесном крошечном склепе. Он говорил печально и медленно, пристально вглядываясь в себя:
— Я стоял там один. Священник вершил литургию, диакон стоял позади, за стенами Гроба, так что бархатный голос его звучал в отдалении и звал народ на молитву, голоса народа и хора едва достигали меня. Я знал, что мне надо молиться, я помнил, что предстал молиться за русскую землю, что, может быть, во всей русской земле нынче некому так страстно помолиться, как я один помолюсь. Я всё собирал свои силы, с жадностью глядя на гробовую доску.
Он примолк и поник головой. Сердце с гулом трепетало в груди. В душе всё обвалилось. Голос пропал.
Тогда он чуть слышно признался, собрав последние силы, одолевая:
— Я не помню, молился ли в самом деле, понимаете, не припомню никак.