Нынче нуждался он в ясной твёрдости духа и потому, от говенья до говенья проверяя, насколько упрочилась воля его, отказался от пищи и ответил Семёну сердито:
— Передай, что, мол, болен.
Однако спохватился, что опрометчиво упоминать о болезни, а рассерженный тон рассердил его ещё больше: неуместно обманывать, неуместно так говорить, когда, весь нагой, он стоит перед Господом.
Николай Васильевич тут же прибавил нестрого:
— Да никого не допускай до меня.
Семён торопливо закивал головой и, угадав, что он с нетерпением ждёт, когда останется снова один, в мгновение ока исчез, прикрыв дверь без единого звука.
Он подождал, но незнакомец к нему не вернулся. Стало жаль, что не может отправиться в Тулу, бросив всё. Он бы выложил перед этим простым деревенским любителем чтения дорогой манускрипт, он бы сам прочёл вслух главу за главой, а потом бы послушал, какие промахи тот отметит. Придёт ли в подобный восторг? Откроет ли во втором томе достоинства сравнительно с первым? Примет ли слабости, тем более неоправданный, его недозрелым пером не осуществлённый замах?
Матвей ему так и сказал в сердитом своём возмущении, однако чем далее задавал он себе все эти вопросы, тем становился всё твёрже уверен, что второй том неудачен и слаб и что много лучше, обдуманней и стройней написан, чем первый, — вот и поди разбери.
С ним творилась непоправимая беда.
Как он догадывался смутно, на ощупь, неудача и слабость затаились не в исполнении.
Если бы так!
Да если бы только неудача и слабость, точно, просунулись по вине недозрелого его мастерства, он бы всякое слово вновь и вновь переправил, своей рукой переписал двадцать раз, однако мастерство его сделалось почти безупречным — этого он уже и сам не мог не признать, это и другие признали давно. Беда затаилась в чём-то ином, а недостойную вещь он был не в силах запустить под печатный станок. Никогда! Ни за что! Тому не бывать!
Нет, никому не отдаст он «Мёртвые души» в том состоянии, как они есть.
Не первый день это стало очевидным ему, а в такого рода делах колебаться он не умел. В людском суде всегда силился он предугадать высший суд, и как решит высший суд, так и будет, — слышать это было ему не впервой.
Он вдруг ощутил свою обречённость. Краски сбежали с худого лица. Оно сделалось сумрачным, тоскливым и жалким. С силой и болью выдохнул он:
— Не мо-гу...
Что-то неясное, смутное запрещало ему поднимать умелую руку на свой беззащитный излюбленный труд, чем-то непоправимым, ужасным угрожая ему, однако ж он повторил беспомощно, тихо:
— Нет, не могу.
Высший суд был ему необходим. При одной мысли о высшем суде между лопатками обжигало ознобом.
Тогда он подумал с лукавой своей изворотливостью, что замерзает вконец, поплотнее запахнулся в старый сюртук и стиснул покрепче зябкие плечи руками, да тотчас и понял, что лукавил с собой, то есть тяжко грешил. Дрожь повторилась сильнее и тем явственно подтвердила ему, что не прозаический холод был тут главной виной, что животная трусость трясла его слабое тело, преграждая верный путь к очищению.
Трусость была ему ненавистна. Ухватив, что эта гадость без спросу, без ведома завладела душой, он твердил, что обязан нынче же исполнить всё то, что вменил себе в долг не литератора только, но человека, а сам одними губами шептал:
— Не-е-е хо-чу-чу... не-е-е хо-чу-у-у...
Новых мыслей хотелось, крупных, освежительных, озаряющих мыслей, при первом же взблеске которых безоглядно мчаться вперёд, разбрасывая, ломая всё на пути, ломая, если придётся, даже себя, достигая победы или с радостным хрипом падая ниц. Творчества хотелось ему, дней и ночей вдохновенных трудов, когда самый тяжкий, самый сомнительный замысел озаряется вдруг изнутри бесконечной верой в себя, хотя бы на миг посетившей и согревшей душу создателя, расширяется, как одна неоглядная степь, беспредельно раздвигая границы свои, заряжается страшной энергией веры, и все образы, какие ни есть, обретая беспредельную глубину, возникают с такой ясностью перед взором, что едва поспеваешь бросать на бумагу точно раскалённые огненным жаром слова. Либо безграничное наслаждение своим неоглядно-любимым трудом, либо...
Ещё более крупная дрожь вновь сотрясла иззябшее тело, однако вечно творящая мысль уже без страха дошла до конца: