Он стоял у окна, опершись плечом о косяк, и думал о том, что уже никакого места не стало на земле человеку, где бы жить, как хочется, пристойно и скромно, в тишине и полезных Богу и людям трудах. Он думал о том, что в Париже, погрязшем всегда в настоящем, без прозрения в будущее, без рассудительной оглядки в прошедшее, наконец окончилось новое возмущение[1], в начале которого был согнан с престола наследственных королей прежний самозваный король, в продолжение которого место разума и порядка заступили хаос и штык и в итоге которого на всё том же обесчещенном троне явился новый самозваный король, бездомный бродяга, прощелыга, авантюрист, по всей видимости много худший, чем прежний, что по этой причине нынче мало кого выпускают на Запад, страшась, как бы эта французская заразительная болезнь не распространилась в России, и что, казалось, четырёх лет кровавой резни и смятений должно быть довольно, чтобы понять наконец и слепым: стезя хаоса, крови, штыка не возродит ни человека, ни человечества, как мечталось тем, кто вставал во главе возмущения.
И по-прежнему страждет весь мир. Все люди, с кем бы он ни сходился, с кем бы ни знакомился коротко, страждут, даже те, о которых по виду меньше всего можно бы заключить, чтобы они были несчастны, так что даже невозможно решить, чьи страданья сильнее, однако всё же представлялось ему, что тягостней всех те страданья, которые происходят от недоразумений взаимных, а эти страданья сделались вдруг повсеместными, гак что только со всех сторон и слышно, как расходятся между собою друзья, как люди, созданные затем, чтобы друг друга любить, друг от друга отторгнулись невозвратно, только и слышно теперь, как скорбно кричит человек: «Не понимают меня!»
Что же сблизит людей, что возродит?
С тоской он думал о городе Риме, который в недавние времена был захвачен солдатами французов[2], так громко вопиявших о свободе, и возвратиться в который ему теперь ни малейшей возможности нет: как бы ужился он там, где над миром властвует штык?
Да и здесь, на Никитском бульваре, в Москве...
Для чего только он воротился сюда, в это больное, бессердечное, неопределённое время превратных мнений и разнузданной лжи, где с криком, с пеной у рта распространяются обо всём самом важном и самом неважном в таком изобилии, как не случалось доселе, кажется, никогда?
Самой нелепой, самой бессовестной лжи накопилось столько вокруг, что и о себе он слышал не раз то и дело такие подозрительные, странные, почти волшебные слухи, на которые так изобильна Москва, что волосы дыбом могли бы подняться на бедной его голове, когда бы подобными слухами он покрепче смущался и принимал их в себя.
Впрочем, отчасти он во всём этом был и сам виноват: ему-то побольше, чем кому-либо другому, нужно было держаться вдали, и, ежели взглянуть глубоким оком на всё, что ни есть, он не должен был сюда приезжать прежде полнейшего окончания всего, в трёх томах, бесконечного труда своего.
Может быть, эта мысль, слишком тягостная для сердца, именно потому так ужасно терзала его, что, по правде сказать, для него давно уже всё стало мертво, что окружало его на чужбине, и глаза его оттуда глядели только в Россию, и уже не находилось меры любви его к ней, но, вероятно, по этой причине только в тех, отныне недоступных краях успешен и благодатен был его труд.
Не для здоровья так болезненно и упорно он влёкся туда, не над слабым здоровьем своим дрожал он, как очумелый от дикой жадности скопидом, а единственно из жажды трудиться и достойно окончить назначенное жизненное дело своё.
Нет, не следовало ему заживаться в России!
Он не желал иных мест и городов, иной, более пышной природы и всех прочих мелких приятностей жизни, Боже его упаси. Он уже давно не нуждался ни в каких впечатлениях, уже давно ему было решительно всё равно, быть ли в Риме, в Париже, в немецком дрянном городишке или пускай хоть в Лапландии, если бы его и в Лапландию как-нибудь занесло в бесконечной его дороге. Что бы он стал там делать? Ну, разумеется, восхищался бы запахами весны или приветного лета, как восхищался бы видами нового или, напротив, старого, давно любимого места, но уже давно на всё это он потерял и желание и чутьё. Он слишком давно жил в себе, в своих горьких воспоминаниях, в земле своей, в народе своём, которые неразлучно носились с ним вместе; куда бы ни завлекла его резвая ямщицкая тройка или немецкий рассудительный кучер, высоко восседавший на козлах дилижанса, и всё, что ни заключено в этой родимой земле, в этом дивном народе, — всё это поминутно ближе и ближе до нестерпимости, становилось его обожжённой любовью душе.
1
2