Вероятно, тайный тыняновский замысел тут понят верно, тем более в свете устоявшейся традиции видеть в краткой эпохе Павла исключительно безумие, самодурство, абсурд. Однако разве сомнение в существовании единой, конечной, непререкаемой истины (на каковом сомнении настаивает и постмодернизм, пусть договариваясь до крайности, до «заведомой пародийности любых утверждений») не способно предложить и другой вариант сюжета?
Если учесть, что тот же Павел, к своему восшествию на престол, несомненно уже полубезумный, был тем не менее незаурядно умен и, взойдя на трон, принял немало разумных, даже мудрых решений, отчего бы не истолковать анекдот иначе? Например: вся ситуация создана императором намеренно.
Да, он не может не знать о своей репутации, как о нраве своих подданных, правда, не предвидя в них своих будущих убийц, и вот — предположим — решил проверить их честность и прямоту. Повышает и повышает в чинах нуль, пустое место, описку и ждет, когда же иссякнет холопская терпеливость. Когда наконец сознаются, что нет никакого Кижа.
Не сознаются. Тогда наступает долгожданный момент разоблачения: «Вызвать сейчас ко мне». Теперь, то есть, не вывернутся, принесут свою повинную голову… Выворачиваются! И: «Жаль, был хороший офицер», — говорит Павел, прямо глядя в светлые глаза лгущего. Возможно, произносит с нажимом: «был»: дескать, он-то был лучше вас, потому что хотя бы не имел возможности лгать.
Конечно, дело совсем не в том, что все обстояло именно так. Хотя, с другой стороны, в рассказе есть эпизод, когда двое часовых сопровождают в ссылку пустое место (несуществующий Киже успел побывать и в немилости), а в Смерти Вазир-Мухтара престарелый солдат долгие годы бессмысленно сторожит опять-таки пустоту, дорогу: когда-то здесь был пост, но пост убрали, про часового забыв. Для Тынянова и для его толкователя Белинкова это еще одно проявление формалистики самовластья, достойное лишь обличения, — но совершенно противоположным образом по схожему поводу высказался умнейший государственник Бисмарк.
Пребывая в России послом и гуляя по Летнему саду, он увидел — опять! — часового, охраняющего неведомо что. Оказалось, еще Екатерина Великая, заприметив на этом месте ранний подснежник, повелела следить, дабы ничья грубая рука на него не покусилась. И что ж? Будущий железный канцлер нашел, что в этом отразилась «примитивная мощь, устойчивость и постоянство, на которых зиждется сила того, что составляет сущность России в противовес остальной Европе». Сущность союзника — или противника — загадочного и мощного…
Тыняновым такой вариант, разумеется, не рассматривался — прежде всего и именно как вариант, как допуск, что мог быть не такой Павел, другой Грибоедов (вот и Горького переубедила тыняновская уверенность). В этом его художественная индивидуальность. В этом веление его безвариантного времени, так отличающееся от веления или, лучше сказать, разрешения, данного временем либерализации. Что способствовало появлению новой прозы Юрия Давыдова, к которой он постепенно шел сам, ведомый энергией восстановления, приближения к полноте исторического знания — при понимании, что она недостижима.
Коли так, возможно ли было обойтись без всего, что составляет отличку Бестселлера или Заговора сионистов и что — хотя бы по внешним признакам, может быть, только по ним — напоминает о принципах постмодернизма, в первую очередь об отсутствии самоуважительной серьезности?..
Конечно, у тенденциозности (вершины ее — Лев Толстой, Достоевский, не говоря о Солженицыне) столько же преимуществ и опасностей, сколько у непредвзятости, чья крайность — легкомысленная самодостаточность. Отчего речь уж никак не может идти о некоем пути вверх, «от Тынянова к Давыдову». Но само меняющееся время толкает иначе глядеть на роль и возможности писателя в постижении пресловутой «первой реальности», как и «второй», к которой относится и история, подобно искусству, не существующая без вымыслов, слухов, догадок.
То, что движение времени и литературы незагаданно запечатлелось в противостоянии двух типов исторической романистики, — наша удача: такая словесность лишена необходимости утопать в злобе дня, по природе своей поднимаясь над ней, отстраняясь от нее. Даже когда — да и бывает ли иначе? — связана с современностью, приникая к ней или полемически отталкиваясь от нее.
Не случайность, а закономерность — то, что Юрий Давыдов в Зоровавеле из всей биографии Кюхельбекера выбрал, как сказано, вынужденный перерыв, заточение, вдруг осознаваемое как передышка. Да ею и ставшее: герой переводит не дух в физическом смысле, а Дух как сознание, как co-знание, со-общение с высшим смыслом, недоступным ему прежде в годы активной деятельности. Переводит из сфер действия в сферу внутренней свободы, в сферу самопознания, каковой путь совершал у Давыдова и Глеб Успенский (Вечера в Колмове, 1988), особо заинтересовавший писателя в безысходном одиночестве, в предсмертной «психушке». И даже богатырь-революционер Герман Лопатин, чем дальше, тем более углубляющийся в самопознание.