«…один только факт обращения в психиатрическое учреждение или поставленный когда-либо диагноз (а диагноз не отражает и не может отразить всех особенностей состояния больного) мог исключить возможность заниматься некоторыми видами профессиональной деятельности, водить автомобиль, лечиться в санатории, купить охотничье ружье, поехать в заграничную командировку или туристическую поездку и т. д…». Однако такие «…социальные ограничения… становились бессмысленными по отношению…» к пациентам с пограничными, непсихотическими состояниями, «…что было ясно и им самим, и врачам… Инструктивные материалы этого не учитывали… Ряд социальных санкций (а их становилось все больше) по-прежнему касался всех лиц, состоящих на психиатрическом учете, или всех тех, кому поставлен определенный диагноз… Выйти из положения было трудно; к чести психиатров, это все-таки иногда делалось».
«Если, например, оказывалось, что пациент ограничен в своих правах в связи с определенным диагнозом, а врач видел, что его состояние не требует такого ограничения, можно было обойти инструкцию единственным способом: пересмотреть диагноз. При этом могло случиться, что врач вообще-то с диагнозом был согласен, а могло быть и так, что он действительно считал его неверным. В первом случае возникала следующая проблема. С одной стороны, для того, чтобы помочь больному, психиатр должен „симулировать“ профессиональную ошибку — поставить заведомо неверный диагноз. Для врача, обладающего высоким нравственным уровнем, это просто невозможно. С другой стороны, в первую очередь именно такие врачи ощущали, что нельзя ограничивать пациента в его правах по чисто формальному признаку, и с этой точки зрения неверный диагноз поставить необходимо. Этот нравственный конфликт разрешился путем формирования своеобразной этической нормы: можно записать в историю болезни заведомо неверный диагноз, если назвать его в кругу коллег „социальным“, „реабилитационным“ или как-нибудь еще в этом роде. Истинный диагноз стали называть „научным“, „академическим“ и т. п.; он был известен в учреждении, где наблюдали больного, лечение проводилось в соответствии с ним, но в историю болезни его не записывали. Такая практика получила довольно широкое распространение и обозначалась множеством жаргонных словечек („двойная бухгалтерия“, „один пишем, два в уме“ и т. п.)».
Ну что ж, остается констатировать хорошо известное: атомная энергия используется и в мирных, и в разрушительных целях. А манипуляция психиатрическим диагнозом — и во благо, и во вред…
Вообще, если человеком манипулируют, психологическая сторона его жизни, мягко говоря, очень проблемна. Если человека при этом стремятся политически подчинить, подавить или уничтожить, используя психиатрический диагноз, его жизнь превращается в испытание унижением, в духовную пытку. Психологические краски исчезают, вокруг сгущается мрак безысходного отчаяния…
Мир воспоминаний этих людей заставляет ощутить действие какой-то бесстрастной, неумолимо и безжалостно уничтожающей силы. Я помню, что это ощущение и удивило, и насторожило меня. Оно даже вызвало сомнения в пользу эмоциональных нарушений, которые могли соответствовать проявлениям вялотекущей шизофрении. В то время это был «главный» психиатрический диагноз. Он был облечен важной политической миссией «охраны государственной безопасности».
Рассказывая о периоде политико-психиатрических репрессий в своей жизни, люди перечисляли какие-то формальные детали (где было окно, где стояла кровать, как открывалась дверь), называли запомнившееся имена следователей, врачей, сопалатников, санитаров. О своих чувствах и переживаниях того времени они ничего не говорили, — по крайней мере, спонтанно и самопроизвольно. Это казалось неестественным. Ведь если много пережил, бесстрастность рассказа трудно сохранить — даже очень волевому и скрытному человеку. Тем более трудно не заметить прорывающиеся чувства, если внимание к такого рода нюансам давно стало профессиональной привычкой.
Вопрос о возможной болезни и возможных болезненных изменениях вследствие лечения в так называемых исправительных целях оставался до некоторого времени открытым. Ответ на него нашелся после того, как в процессе бесед, которые имели определенную психодиагностическую ориентацию, прояснилось множество важных психологических обстоятельств и деталей.
Люди воспринимали будущее как практически не существующую для них реальность. Они не надеялись. Они эмоционально отрешились от будущего. Жить надо было их настоящим, реальным. А в настоящей, реальной жизни был просто стул, окно, скрип двери, стоны и крики по ночам, кровать соседа, сам сосед, действительно страдающий тяжелым психическим заболеванием, грубый или, если повезло, добрый санитар и такой же врач, прием лекарств, действие которых укрепляло уверенность в том, что скоро придет твой конец. Конец казался желанным, смерть избавляла от страданий. Душевная боль и маленький огонек надежды прятались за внешней атрибутикой, находя за ней защиту в те страшные дни и оставаясь за ней и в воспоминаниях.
На собственные переживания человек не имел права. Он даже сознательно отказывал в этом праве самому себе. Он понимал или интуитивно чувствовал и угадывал, что собственным эмоциям сейчас нельзя давать волю, иначе ослабеешь, не выдержишь. Поэтому таил свои чувства даже от самого себя.
Формальное перечисление несущественных деталей в рассказах-исповедях свидетельствовало о действии психологических защитных механизмов, когда главное глубоко прячут внутри, а о второстепенном, которое когда-то заменяло под давлением обстоятельств главное, рассказывают. Этот факт становился отчетливо ясным и неоспоримым. Когда же рассказывали о главном — плакали, а многие, чтобы не плакать, старались о главном говорить вскользь или вообще не говорили…
Здесь совсем не лишним будет вспомнить о научной объективности «субъективных» данных психологии и заметить, что глубинная, индивидуальная, объясняющая и понимающая психология является условием создания действительно объективно-научных диагностических стандартов для психиатрии, увеличивая объем представлений о вариативности индивидуальных психологических проявлений человека.
Вот только скептики от психиатрии упускают это из виду. Но почему? Может, бессознательно, подчиняясь грубо вытесненной в подсознание психологической личной проблематике? Или сознательно? Кто знает? Ведь недаром говорят, что чужая душа потемки… Но в психологических потемках своей души, да и потом в реальной жизни легко создать ситуацию, выгодную для циничных манипуляций психиатрией. Об этом скептики также забывают, что уж совсем непозволительно.
Наверно, это досталось им по наследству от того времени, когда психология из психиатрии была изгнана. Произошло это, как известно, в октябре 1951 г. на объединенном заседании Президиума АМН СССР и пленума правления Всесоюзного общества невропатологов и психиатров. Психологическому направлению в психиатрии тогда инкриминировались псевдонаучность и пропаганда буржуазно-идеалистических воззрений на природу поведения человека, признававших объективную роль внутренних (субъективных, индивидуальных) факторов в детерминации его мотивов. Профессора А.В. Снежневского, возглавившего вскоре после этого НИИ общей и судебной психиатрии им. В.П. Сербского, «психологическое направление в психиатрии… не интересовало».
«В практике судебно-психиатрической экспертизы… наиболее частый вопрос, который ставится перед экспертом-психиатром, состоит в том, вменяем ли испытуемый, то есть можно ли применить при разборе того нарушения закона, которое он совершил, категорию вины… правильно решить этот вопрос можно только в том случае, если соблюдены два обязательных условия: если доказано, что испытуемый в самом деле нарушил закон; если есть возможность принять решение строго индивидуально» и индивидуализировано по отношению к состоянию и особенностям подэкспертного. «И первое, и второе условие в практике советской судебно-психиатрической экспертизы нарушалось».