Выбрать главу

Перед поэзией на войне вставали и иные, уже творческого порядка, сложности. Признававшая только «да» и «нет», «черное» и «белое» жизнь требовала особой поэтики, опять ориентированной на предельную простоту, на лозунг и призыв. Вот почему Гудзенко с трудом представлял, кто может сейчас читать Пастернака[56], а «Жди меня» и «Землянку» читали и знали наизусть миллионы на фронте и в тылу.

Критерии художественного сместились. Тот же Гудзенко замечает «Мы не любили Лебедева-Кумача, ходульных “О” о великой стране, — мы были и остались правыми»[57]. И Сурков самокритично утверждал: «До войны мы читателю подавали будущую войну в пестрой конфетной обертке … Война категорически отвергла жанр болтологической риторики, очень распространенной поначалу у многих поэтов… На войне не надо пытаться перекричать пушки. Пушки не перекричать простым человеческим голосом — лопнут голосовые связки и тебя никто не услышит»[58].

Тенденция поэтического развития намечена в данном случае верно. Но, во-первых, этот процесс происходил далеко не сразу, а во-вторых, он в принципе не мог завершиться, ибо риторика, система новых «О» — неустранима из агитационной, публицистической поэзии, нужда в которой не исчезла.

Стихи вроде «Перед атакой» С. Гудзенко, с их жестоким натурализмом, спутанным клубком эмоций — страха, отчаяния, ненависти, бесшабашности — трудно представить на страницах фронтовой печати. Для этого они слишком мощны, слишком индивидуальны. Когда они все-таки чудом прорвались в журнал «Знамя», в них были подменены ключевые трагические строки: вместо «Будь проклят сорок первый год, ты, вмерзшая в снега пехота» появилось нейтральное «Ракету просит небосвод и вмерзшая в снега пехота».

Гудзенко порой упрекали в литературном эффекте строк «И выковыривал ножом Из-под ногтей я кровь чужую». Но в них, вероятно, зафиксировано, схвачено прямо противоположное: реальное состояние человека, только что вынырнувшего из горячки боя, убивавшего и каждое мгновение рисковавшего собственной жизнью. Его равнодушие к чужой крови кажется демонстративным лишь при взгляде извне, с точки зрения нормального этического сознания. Но война — событие изначально ненормальное. Она смещает критерии должного, ломает привычные этические табу. Чтобы выжить, человек порой вынужден отключать привычные психологические механизмы.

Мой товарищ, в предсмертной агонии Не зови ты на помощь людей. Дай-ка лучше согрею ладони я Над дымящейся кровью твоей.
И не плачь ты от страха, как маленький, Ты не ранен — ты только убит. Я на память сниму с тебя валенки, Мне еще воевать предстоит. [59]

Эти стихи неизвестного поэта потрясли О. Ф. Берггольц и оказали, по ее признанию, влияние на ее блокадную лирику, вероятно, именно воссозданием психологии человека, для которого ужасное и потрясающее стало привычным и нормальным: жалея товарища, он в то же время использует его смерть, чтобы жить и воевать дальше («Всем живым ощутимая польза от тел — Как прикрытье используем павших», — прокричит, пропоет через десятилетия другой поэт.)

В рядовой же фронтовой поэзии поначалу преобладала поэтика лозунга, черно-белого контраста.

«Упал. Тяжелы, видно, горные тропы, Лежит он в крови и пыли. Уже санитары бегут из окопа, Бойца поднимают с земли. “Скажите комвзводу — врага пораженье В бою неминуемо ждет. Готов для атаки проход в загражденье, Гранатой разбит пулемет…”» — это Александр Артемов в 1939 году о схватках с японцами.

«Наши пушки вновь заговорили, Пробил час. Мы выступили в бой! Мерно лаг отсчитывает мили, Чайки вьются низко над водой… Враг настигнут меткостью зениток И поспешно заметает след. Все длиннее бесконечный свиток Наших замечательных побед… Грозного похода якорь выбран, Дым войны над Балтикой опять, Бьют орудья главного калибра. Пробил час. Врагу несдобровать!» — стихи Юрия Инге «Пробил час» написаны 22 июня, в них еще полностью торжествует инерция довоенного оптимистического стиля.

И даже в сорок втором, когда первоначальные иллюзии легкой победы малой кровью давно развеялись, Фатых Карим пишет такие стихи: «Страна, я под знаменем вырос твоим, Навеки я верен тебе. Ведь клятвенно родине я обещал Просторы ее охранять. Чтоб вражий не смел ни один самолет Над нашей отчизной летать». Что с того, что обещание не имеет ничего общего с реальностью? Автор стилизует структуру народной песни, сравнивая воина с победительным горным орлом («Кипит моя кровь, и хочу я парить Над тучей, подобно орлам»), и эта воображаемая картина подменяет реальность.

А «Последнее письмо» Владислава Занадворова — это изложение боевого донесения в форме письма любимой женщине: «Мы четвертые сутки в бою, нам грозит окруженье: Танки в тыл просочились, и фланг у реки оголен… Но тебе я признаюсь, что принято мною решенье, И назад не попятится вверенный мне батальон!»

«Стихи-рядовые» необходимы и неизбежны в кризисные эпохи, но — недолговечны. Сохраняя ценность документа, они быстро теряют эмоциональную заразительность образа, потому что она и изначально невелика.

Самое существенное во фронтовой лирике — процесс высвобождения реальности из оков лозунгового мышления, поиск индивидуальных путей в изображении судьбы человека на войне.

Поэзия Бориса Кострова (он, командир артиллерийской самоходки, дошел почти до конца войны и погиб в марте сорок пятого в Восточной Пруссии) тоже начиналась с привычной мобилизующей риторики: «Пусть враг коварен — Это не беда. Преград не знает русская пехота. Блестят штыки, грохочут поезда, К победе рвутся вымпелы Балтфлота» («Пусть враг коварен…», 1941).

Так надо писать о войне, такой — победной и бескровной — она должна быть по довоенным представлениям. Эти стихи, как и цитированные выше, в сущности, абстрактны, написаны о войне вообще, составлены из словесных блоков, из фразеологизмов, которыми (если убрать немногие «технические» детали вроде Балтфлота, поездов, танков и самолетов) рядовой стихотворец мог пользоваться и в двадцатом году, и на первой мировой: коварный враг, блеск штыка, просторы родины, замечательная победа, героическая смерть и т. д.

Но постепенно у Кострова появляются и иные стихи — как листки из фронтового блокнота, негромкие, уже без «о» и восклицательных знаков, полные точных деталей, которые невозможно придумать, но можно увидеть пристальным взглядом.

Только фара мелькнет в отдаленье Или пуля дум-дум прожужжит — И, опять тишина и смятенье Убегающих к югу ракит.

(«Только фара мелькнет в отдаленье…», 1941)

Портянки сохнут над трубой, Вся в инее стена… И, к печке прислоняясь спиной, Спит стоя старшина.

(«После боя», 1943)

На войне, оказывается, не только умирают, но и живут, и сушат портянки, привыкают к свисту пуль, ловят мгновения тишины. А если гибнут, то не так красиво и целесообразно, как полагалось по канонам мобилизующе-героической поэзии.

Попытка освоить, понять уникальность личного опыта и зафиксировать его в бесконечно разнообразных, характерных для лирики вообще, эмоциональных ракурсах, оказалась наиболее перспективным направлением фронтовой поэзии.

Георгий Суворов, как и Борис Костров, поначалу тоже ведет на войне поэтический дневник. Он посвящает стихи-донесения фронтовым товарищам, сочиняет бодрое письмо сестре в тыл, изображает миг перед атакой в уравновешенной форме классического сонета, используя героические штампы (очень далекие от пронзительно точных деталей в стихах на сходную тему Семена Гудзенко): «Сердца на взлете — огненные птицы Сейчас взметнет их гнева алый смерч. Сейчас падет врагу на шею смерть. Сейчас умолкнет зверь тысячелицый» («Перед атакой»).

вернуться

56

«Когда лежишь на больничной койке, с удовольствием читаешь веселую мудрость О'Генри, Зощенко, “Кондуит и Швамбранию”, Швейка. А в какой же стадии хочется читать Пастернака? Нет таковой. А где же люди, искренне молившиеся на него, у которых кровь была пастерначья? Уехали в тыл. Война их сделала еще слабее». (Гудзенко С. Армейские записные книжки. М., 1962. С. 20). Ср., впрочем, написанные на финской войне стихи Арона Копштейна: «Да, каждый стал расчетливым и горьким: Встречаемся мы редко, второпях. И спорим о портянках и махорке, Как прежде о лирических стихах. Но дружбы, может быть, другой не надо, Чем эта, возникавшая в пургу, Когда усталый Николай Ограда Читал мне Пастернака на бегу» («Поэты», 1940).

вернуться

57

Там же. С. 23.

вернуться

58

Сурков А. Стихи в строю // Живая память поколений: Великая Отечественная война в советской литературе. М., 1965. С. 22, 25.

вернуться

59

В последние годы возникла необъявленная полемика об авторстве этого текста. В. Баевский называет автором восьмистишия (в несколько иной редакции) киевского врача, участника войны И. Л. Дегена (см.: Баевский В. Стихотворение и его автор // Вопросы литературы. 1990. № 3. С. 236–237). М. Красиков открывает стихотворением «Вьюга, ночь…» посмертный сборник поэта А. Коренева, тоже фронтовика, друга юности М. Кульчицкого (см.: Коренев Александр. Черный алмаз. Харьков, 1994. С. 22). Две его последние строфы (из четырех) представляют еще один вариант цитированного текста. Психологический оксюморон шестого стиха имеет две любопытные параллели. «Ваше Величество, я не ранен, я убит», — произносит согласно историческому анекдоту, офицер, обращаясь к императору Наполеону. «Я не ранен. Я убит…» — говорит лейтенант в «Василии Теркине» (глава «В наступлении», опубликована в мае 1943 г.).