Выбрать главу

Через год, в «Мы», одном из главных манифестов поколения, Майоров отменит эту гипотезу, едва ли не сознательно (но по контрасту) повторив конкретные детали: «Неужто мы разучимся любить» — «А как любили мы — спросите жен!»; «.. лекарством руки наши пахли» — «…и хорошо, что руки наши пахнут угрюмой песней верного свинца»; «Кастратами потомки назовут» — «…потомок различит в архивном хламе кусок горячей, верной нам земли»; «Отяжелеем Станет слух наш слаб» — «Я в жизнь вошел тяжелым и прямым»; «Без жалости нас время истребит. Забудут нас» —

И как бы ни давили память годы, Нас не забудут потому вовек, Что, всей планете делая погоду, Мы в плоть одели слово «Человек»!

Эмоциональный контрапункт особенно отчетливо явлен в этой финальной формуле, где снова зарифмованы «век» и «человек». Сомнения в «Мы», тяжкое предчувствие — преодолены. Но ощущение того, что не все ладно в «датском королевстве», в «стране Гайдара» присутствует и в других стихах Майорова.

То в рассказе о привычных мальчишеских играх в войну блеснет догадка о жестокости времени:

Война прошла. Но нам осталась Простая истина в удел, Что у детей имелась жалость, Которой взрослый не имел, —

сразу же, впрочем, снятая упоминанием о приближающихся катаклизмах:

А ныне вновь война и порох Вошли в большие города, И стала нужной кровь, которой Мы так боялись в те года.

(«Тогда была весна. И рядом…», 1940)

То в коротеньком фрагменте, сохранившемся наброске поэмы «Семья», возникнет бегущий из деревни скиталец Емельян, в судьбе которого видится трагедия сорванного со своего привычного места крестьянина эпохи «великого перелома»:

На третьей полке сны запрещены. Худой, небритый, дюже злой от хмеля Спал Емельян вблизи чужой жены В сырую ночь под первое апреля. Ему приснилась девка у столба, В веснушках нос, густые бабьи косы. Вагон дрожал, как старая изба, Поставленная кем-то на колеса.

(«На третьей полке сны запрещены…», 1939)

А у Щировского в начале тридцатых годов появится стихотворение с прогнозированием вариантов судьбы, в котором об изнанке времени сказано прямо, открытым текстом:

А может статься и другое: Привязанность ко мне храня, Сосед гражданственной рукою Донос напишет на меня. И, преодолевая робость, Чуть ночь сомкнет свои края, Ко мне придут содеять обыск Три торопливых холуя. …Я вспомню маму, облик сада, Где в древнем детстве я играл, И молвлю, проходя в подвал: «Быть может, это так и надо».

(«Быть может, это так и надо…», 1932)

Особенно важна в ряду прозрений — предчувствий — осмыслений «Первая треть» П. Когана. В середине семидесятых годов С. Наровчатов, вспоминая давние тридцатые и своих товарищей, писал о ней загадочно-неопределенно: «Основным своим поэтическим делом Павел считал роман в стихах “Владимир Рогов” … Роман носил автобиографические черты, и первые его главы были посвящены “поискам истины” молодым интеллигентом 30-х годов. Истина виделась в полном слиянии с народом, в решительном приятии всех его духовных интересов. Отдельные постулаты романа не так аксиоматичны, как казались тогда Павлу, да и всем нам. Время выдвинуло другие мерки. Но основная тенденция неоконченного труда остается верной до сих пор» [37].

Роман в стихах одновременно ретроспективен и перспективен. Молодой автор отважен: он окликает дальнюю (Пушкин) и ближнюю («Спекторский» Пастернака) традицию. Строки Пушкина, привычной для поколения пары Пастернак — Маяковский, а также свои собственные ранние стихи (написанные за два-три года до работы над романом и отданные главному герою) использованы Коганом в качестве эпиграфов. А еще в спорах героев возникают имена Леконта де Лиля, Рембо и Ницше, Фета и Мея.

Но не только — «литературный быт», просто быт двадцатых-тридцатых и еще более ранняя история даны в этом романе в потоке точных деталей, в манере пастернаковского лирического эпоса («Девятьсот пятый год», «Лейтенант Шмидт») или, может быть, блоковского «Возмездия».

«Сергей Владимирович Рогов, Что я могу о вас сказать? Как едет мальчик худощавый, Пальтишко на билет продав, Учиться в Питер. Пахнет щами И шпиками по городам. Решетчатые тени сыска В гороховом пальто, одна Над всей империей Российской Столыпинская тишина. А за московскою, за старой По переулкам ни души. До полночи гремят гитары, Гектограф за полночь шуршит. И пробивалася сквозь плесень, И расходилась по кругам Гектографированной прессы Конспиративная пурга». Это исторический кадр.

А вот современная зарисовка: «Домой пошли по 1-й Брестской, / по зарастающей быльем. / В чужих дворах с протяжным треском / сушилось чистое белье. / И солнце падало на кровли / грибным дождем дождем косым, / стекало в лужу у “Торговли / Перепетусенко и сын”».

И на этом широком фоне Коган развертывает идейный конфликт двух друзей, двух поэтов, истоки которого можно увидеть в столкновении идеалиста и прагматика, не раз встречающемся в русском проблемном романе XIX века, начиная с того же «Евгения Онегина», у Лермонтова, Гончарова, Тургенева.

Олег Заречин, сын арестованного адвоката («он адвокат, он наболтал» — какая говорящая черта времени), «философ, умница, эстет», защищает свой уютный мир, свое искусство от грубости и враждебности большого мира, от «них», людей, не понимающих Пастернака и Листа, живущих грубой, простой жизнью («Баб шшупай да подсолнух лускай»). Он мечтает пережить смутные времена, апеллируя к будущему. «Если ты поэт Всерьез. Взаправду. И надолго. Ты должен эту сотню лет Прожить по ящикам и полкам. Росинкой. Яблоком. Цветком. Далеким переплеском Фета, Волос девичьим завитком И чистым маревом рассвета».

вернуться

37

Наровчатов С. «Только чуточку прищурь глаза…» // Собр. соч.: В 3-х тт. Т. 3. М, 1978 С. 144.