Выбрать главу
Сегодня мы будем С Вами одни. Садитесь, товарищ. Поговорим.
«Какое время! Какие дни! Нас громят! Или мы громим?» — Я Вас спрошу. И ответите Вы: «Мы побеждаем, Мы правы.
Но где ни взглянешь — Враги, враги… Куда ни пойдешь — Враги. Я сам себе говорю: «Беги! Скорее беги, Быстрее беги…» Скажите, я прав? И ответите Вы: «Товарищ, Вы неправ ы».

Неправда, что кругом враги — только так, кажется, можно понять смысл этих строчек. И не случайно в конце стихотворения в комнату лирического героя входит мир «круглый, большой, крутой», мир, лишенный испепеляющей ненависти, страха и вражды.

Точно так же было бы несправедливо не видеть в когановской поэме иронической дистанции по отношению к «детским болезням» фанатизма. «В лице молочниц и мамаши Мы били контру на дому. Двенадцатилетние чекисты, Принявши целый мир в родню…» Можно остановиться здесь, объявив когановских мальчишек «интеллигентным» вариантом Павлика Морозова. Но прочитаем дальше:

Из всех неоспоримых истин Мы знали партию одну. И фантастическую честность С собой носили как билет, Чтоб после, в возрасте известном, Как корью, ей переболеть. Но, правдолюбцы и аскеты, Всё путали в пятнадцать лет. Нас честность наша до рассвета В тревожный выводила свет.

Если смотреть без предвзятости, поколение сорокового года (не эстетически, а этически) оказывается ближе к «старому» гуманизму, чем к некоторым своим ближайшим предшественникам и современникам. Идея самопожертвования характерна для него гораздо больше, чем идея насилия, ненависти как составной части гуманизма. «Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться, — размышляет герой гаршинского рассказа, впервые убивший человека в бою. — Мысль о том, что мне придется убивать людей, как-то уходила от меня. Я представлял себе только, что я буду подставлять свою грудь под пули. И я пошел и подставил» [41].

«Мое поколение — это пулю прими и рухни» (П. Коган), «И необходимо падать юным… Пусть не песня, а я упаду в бою» (М. Кульчицкий).

Как герой гаршинских «Четырех дней», они торопились на войну не убивать, а подставлять свою грудь — чтобы торжествовало общее дело. Лишь помня об этом, можно понять место в их мире, в их стихах идеи интернационализма.

Можно, конечно, процитировать известное четверостишие Когана из неоконченной главы «Первой трети» («Но мы еще дойдем до Ганга, Но мы еще умрем в боях, Чтоб от Японии до Англии Сияла Родина моя») и победно объявить поэта сторонником «имперского экспансионизма» или, еще пуще, создателем образа «советского агрессора». Можно, но ведь стихи Когана совсем не про то. «Разумеется, вовсе не о военной экспансии, не о завоевании Россией Японии и Англии говорится в этих стихах. Распространится на всем пространстве земного шара и будет сиять в веках некая духовная родина поэта», — еще много лет назад хорошо объяснил Б. Сарнов [42].

«Не про то» и поэма Кульчицкого «Самое такое» (вторая крупная вещь поколения). Она тоже не об экспансии, а о России как о духовной родине поэта, о всемирном братстве людей («Только советская нация будет и только советской расы люди»), где на равных правах будут звучать и русский язык, и украинская «мова», где «как в русские в небеса французская девушка смотрела б спокойно». Не случайно эпиграфом к одной из глав Кульчицкий берет пушкинские слова: «Когда народы, распри позабыв, В единую семью соединятся».

«Самое такое» — поэма-утопия. Интернационализм был «высокой болезнью» времени и поколения.

Вообще, эти слова — коммунизм, революция, Советы — звучат в их стихах с искренностью и чистотой (может быть, последний раз в истории нашей поэзии).

После войны надежду и веру быстро сменил скептицизм. Личные, даже интимные формулы превратились в диктуемые и навязываемые лозунги и штампы. Сейчас легко снисходительно и даже злорадно упрекать поколение сорокового года за иллюзии и идеализм. Но лучше выслушаем их самих, тех, кому повезло вернуться.

«Здесь речь не просто о моей жизненной неопытности, а об идеализме целого поколения. И у меня нет охоты смеяться над идеализмом, — размышлял Д. Самойлов. — У нас принято уважать идеализм отрицающий — это мода, или убеждение, или русский обычай. Идеализм нашего типа надменно третируется людьми, которые были умнее, но не смелее нас, а теперь уже и не умнее. Они не хотели участвовать. В чем? Не было ли их самоустранение самосохранением? Не знаю. У них-то вот и принято считать наш идеализм незрелостью ума. Не знаю» [43].

Эти тревожные вопросы и сомнения куда дороже и глубже пылких обличений с ощущением «истины в кармане».

Они не предали идею, они защитили ее жизнью и стихом. И кто виноват, если идея предала саму себя?

Кстати, поэты этого поколения (опять же те, кому посчастливилось вернуться) оказались впоследствии самыми глубокими критиками социальных иллюзий. Но они писали об этом не со школьной придирчивостью, а с мощным ощущением трагедии.

Мировая мечта, что кружила нам голову, например, в виде негра, почти полуголого, что читал бы кириллицу не по слогам, а прочитанное землякам излагал.
Мировая мечта, мировая тщета, высота ее взлета, затем нищета ее долгого, как монастырское бдение, и медлительного падения.
вернуться

41

Гаршин В. Четыре дня // Сочинения. М.; Л., 1951. С. 21.

вернуться

42

Сарнов Б. Рифмуется с правдой. М., 1967. С. 84.

вернуться

43

Самойлов Д. Люди одного варианта // Аврора. 1990. № 1. С. 58.