Выбрать главу

«Ненависть» как сторона гуманизма — таков идеологический и поэтический «новояз» тридцатых годов [40]. Имеют ли к нему отношение молодые поэты?

Багрицкий-младший, Всеволод (он переживает личную трагедию, арест матери), в 1938 году пишет «Госта», стихотворение-диалог, где идея сметенного лирического героя корректируется проницательным собеседником.

Сегодня мы будем С Вами одни. Садитесь, товарищ. Поговорим.
«Какое время! Какие дни! Нас громят! Или мы громим?» — Я Вас спрошу. И ответите Вы: «Мы побеждаем, Мы правы.
Но где ни взглянешь — Враги, враги… Куда ни пойдешь — Враги. Я сам себе говорю: «Беги! Скорее беги, Быстрее беги…» Скажите, я прав? И ответите Вы: «Товарищ, Вы неправ ы».

Неправда, что кругом враги — только так, кажется, можно понять смысл этих строчек. И не случайно в конце стихотворения в комнату лирического героя входит мир «круглый, большой, крутой», мир, лишенный испепеляющей ненависти, страха и вражды.

Точно так же было бы несправедливо не видеть в когановской поэме иронической дистанции по отношению к «детским болезням» фанатизма. «В лице молочниц и мамаши Мы били контру на дому. Двенадцатилетние чекисты, Принявши целый мир в родню…» Можно остановиться здесь, объявив когановских мальчишек «интеллигентным» вариантом Павлика Морозова. Но прочитаем дальше:

Из всех неоспоримых истин Мы знали партию одну. И фантастическую честность С собой носили как билет, Чтоб после, в возрасте известном, Как корью, ей переболеть. Но, правдолюбцы и аскеты, Всё путали в пятнадцать лет. Нас честность наша до рассвета В тревожный выводила свет.

Если смотреть без предвзятости, поколение сорокового года (не эстетически, а этически) оказывается ближе к «старому» гуманизму, чем к некоторым своим ближайшим предшественникам и современникам. Идея самопожертвования характерна для него гораздо больше, чем идея насилия, ненависти как составной части гуманизма. «Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться, — размышляет герой гаршинского рассказа, впервые убивший человека в бою. — Мысль о том, что мне придется убивать людей, как-то уходила от меня. Я представлял себе только, что я буду подставлять свою грудь под пули. И я пошел и подставил» [41].

«Мое поколение — это пулю прими и рухни» (П. Коган), «И необходимо падать юным… Пусть не песня, а я упаду в бою» (М. Кульчицкий).

Как герой гаршинских «Четырех дней», они торопились на войну не убивать, а подставлять свою грудь — чтобы торжествовало общее дело. Лишь помня об этом, можно понять место в их мире, в их стихах идеи интернационализма.

Можно, конечно, процитировать известное четверостишие Когана из неоконченной главы «Первой трети» («Но мы еще дойдем до Ганга, Но мы еще умрем в боях, Чтоб от Японии до Англии Сияла Родина моя») и победно объявить поэта сторонником «имперского экспансионизма» или, еще пуще, создателем образа «советского агрессора». Можно, но ведь стихи Когана совсем не про то. «Разумеется, вовсе не о военной экспансии, не о завоевании Россией Японии и Англии говорится в этих стихах. Распространится на всем пространстве земного шара и будет сиять в веках некая духовная родина поэта», — еще много лет назад хорошо объяснил Б. Сарнов [42].

«Не про то» и поэма Кульчицкого «Самое такое» (вторая крупная вещь поколения). Она тоже не об экспансии, а о России как о духовной родине поэта, о всемирном братстве людей («Только советская нация будет и только советской расы люди»), где на равных правах будут звучать и русский язык, и украинская «мова», где «как в русские в небеса французская девушка смотрела б спокойно». Не случайно эпиграфом к одной из глав Кульчицкий берет пушкинские слова: «Когда народы, распри позабыв, В единую семью соединятся».

«Самое такое» — поэма-утопия. Интернационализм был «высокой болезнью» времени и поколения.

Вообще, эти слова — коммунизм, революция, Советы — звучат в их стихах с искренностью и чистотой (может быть, последний раз в истории нашей поэзии).

После войны надежду и веру быстро сменил скептицизм. Личные, даже интимные формулы превратились в диктуемые и навязываемые лозунги и штампы. Сейчас легко снисходительно и даже злорадно упрекать поколение сорокового года за иллюзии и идеализм. Но лучше выслушаем их самих, тех, кому повезло вернуться.

«Здесь речь не просто о моей жизненной неопытности, а об идеализме целого поколения. И у меня нет охоты смеяться над идеализмом, — размышлял Д. Самойлов. — У нас принято уважать идеализм отрицающий — это мода, или убеждение, или русский обычай. Идеализм нашего типа надменно третируется людьми, которые были умнее, но не смелее нас, а теперь уже и не умнее. Они не хотели участвовать. В чем? Не было ли их самоустранение самосохранением? Не знаю. У них-то вот и принято считать наш идеализм незрелостью ума. Не знаю» [43].

Эти тревожные вопросы и сомнения куда дороже и глубже пылких обличений с ощущением «истины в кармане».

вернуться

40

О созревании этой идеи в поэзии двадцатых годов см.: Якобсон А. О романтической идеологии // Новый мир. 1989. № 4. С. 231–241. Автор показывает, как у Багрицкого, Светлова, Тихонова, М. Голодного, при всей их честности и индивидуальной искренности, созревал «культ чекизма», «революционного насилия», приводивший к «отчуждению совести» и «отчуждению идей», превращаемых в собственную противоположность. Комментируя статью Якобсона, И. Роднянская утверждает, что слово «нож» «входит в лексикон русской поэзии» уже у Блока, Есенина, Маяковского: «Идеологическая романтизация насилия, очевидная в одном из срезов поэзии 20-х годов, — только “вершки”. “Корешки” нужно искать в предшествующем десятилетии (или десятилетиях) — в эпохе “крушения гуманизма”, сотрясения тысячелетних ценностей и идеалов» (Там же. С. 243). Не будем вдаваться в поиски генезиса — «корешки» идеи лежат еще глубже; важен сам факт существования этой тенденции в поэзии двадцатых-тридцатых годов и одобрительного, если не восторженного отношения к ней.

вернуться

41

Гаршин В. Четыре дня // Сочинения. М.; Л., 1951. С. 21.

вернуться

42

Сарнов Б. Рифмуется с правдой. М., 1967. С. 84.

вернуться

43

Самойлов Д. Люди одного варианта // Аврора. 1990. № 1. С. 58.