«Однако: Гегель и Наполеон — это два разных человека, сознание и самосознание еще разделены. Но Гегель не любит дуализма. Будет ли снято это последнее противоречие? Это было бы возможно (еще бы!), «признай» Наполеон Гегеля, подобно тому как Гегель «признал» Наполеона. Ожидал ли Гегель (1806) быть призванным Наполеоном в Париж, чтобы стать там Философом (Мудрецом) всемирного и единого государства [и] разъяснять (оправдывать) — и может быть направлять — деятельность Наполеона?» [63]
Здесь Кожев оставляет гегельянские категории и переходит непосредственно к биографическим. Если в 1840‑е годы в России юный Герцен верил в то, что рукописи «бедного профессора» будут править миром не в меньшей степени, чем приказы властителя, то в 1937 году в Париже другой русский эмигрант, Кожев, рассуждал о надежде философа на пост в государственном аппарате.
Редактор, опубликовавший в 1979 году конспект лекции Кожева, с иронией замечает: «Предоставляю читателю исправить текст в соответствии с erratum, указанным Кайуа, — вместо «Наполеон», читать: Сталин» [64]. Добавлю — вместо «Гегель», читать: Кожев. Отождествляя себя с Гегелем, Кожев предвидит счастливый конец «встречи в Йене» властителя и интеллектуала. Он полон нового исторического оптимизма.
Имеются и биографические свидетельства в пользу такого чтения. Исайя Берлин — русский эмигрант, который представил западному читателю Герцена (в своей интерпретации), — вспоминал в 1988 году о своей встрече с Кожевым. (Интервью проводил иранский философ Рамин Джаханбеглу, эмигрант, живший в Париже, автор книги о Гегеле и Французской революции.) Кожев, как рассказал Берлин, рассуждал о Сталине в гегельянском ключе. Он поведал Берлину, что писал Сталину, но не получил ответа. О чем он писал? Берлин предположил: «Я думаю, что он отождествлял себя с Гегелем, а Сталина с Наполеоном. Он был склонен к чудачествам» [65].
Согласно воспоминаниям другого русского эмигранта (друга Кожева, фотографа Евгения Рейса), письмо Кожева к Сталину (длиной более ста страниц), отправленное через Советское посольство весной 1941 года, содержало «анализы, прогнозы, некоторые советы». К письму была приложена рукопись его лекций «Введение в изучение Гегеля» [66]. Ожидал ли Кожев, что Сталин прочтет и примет его прочтение Гегеля — утопию о встрече Властителя с Интеллектуалом?
(После войны Кожев занимал высокий пост во французском Министерстве внешней торговли; он считается одним из основателей идеи европейского сообщества. Он умер в начале июня 1968 года, то есть в дни другой французской революции. К этому времени он пришел к мнению, что Гегель все–таки был прав — человек, который знаменует собой конец истории, — это Наполеон, а не Сталин.)
Очевидно, что гегельянская завороженность Сталиным не была лишь «чудачеством» одного человека. Да и среди «попутчиков» Сталина в Европе не один Кожев говорил о Сталине как о воплощении гегелевского абсолютного духа. По словам югославского коммуниста Милована Джиласа, которому довелось встречаться и говорить со Сталиным, «власть и идея отождествлялись с ним, а он с ними… Как будто Гегелевский Абсолютный Дух, в отчаянном отождествлении с миром, наконец нашел для себя две формы: мистический материалист в Сталине, интуитивный мистик в Гитлере» [67]. Когда в 1969 году Джилас писал эти слова, он давно и окончательно разочаровался в Сталине, однако не отказался от гегельянского языка.
Языком гегелевского историзма — опосредованным первыми русскими интеллигентами–гегельянцами и их советскими исследователями — пользовались, как мы видели, интеллигенты советского времени. Пользовались и в 1930‑е годы, когда «Былое и думы» (а порой, как для Энгельгардта, и «Феноменология духа» или йенское письмо) представлялись путеводителем по улицам Москвы и Ленинграда, и в 1950–1970‑е, а затем вновь в 1980–1990‑е годы, когда в преданных гласности записках разных лет современники Сталина пытались подыскать объяснение своему опыту. В этот трудный момент на помощь пришли почерпнутые из классических книг парадигмы, метафоры, эмблемы. Как мы видели, для людей постсталинской эпохи эмблематическая ситуация «встречи в Йене» представлялась не такой, как Гегелю в 1806 году (и не такой, как Кожеву в 1937 году в Париже). Если в 1925 году Эренбург радостно заметил, что «время обзавелось теперь быстроходной машиной», то в 1960‑е годы он писал о людях своего поколения, которых «переехал автомобиль времени». Т. М. Литвинова, прочитав в 1995 году восторженное описание встречи со Сталиным из дневника Чуковского 1936 года, говорила о «желании броситься под колеса Джаггернаута». Светлана Аллилуева в 1960‑е годы писала о тех, кому хотелось, чтобы быстрее и быстрее крутились смертоносные колеса Времени и Прогресса. Ахматова (в 1965 году) видела в кошмарном сне, как за ней гонится «взбесившийся Джерринаут». После смерти Сталина оптимистическая эсхатология Гегеля сменилась образами истории на смертном марше, будь то Джаггернаут, броситься под колеса которого было делом осознанного выбора, или взбесившийся автомобиль, под колеса которого человек попадал случайно. Так казалось тем, кто склонен был отождествлять себя и «своих» с Герценом — как его интерпретировала Лидия Гинзбург.