…Ведь это же я делаю каждый день! Больше, меньше, но каждый день, думал Лобышев.
И как давно забытое ощущение было, что думал не вскользь, не как бы, не вроде, не забывая, не в полусне.
1962
Георгий Семенов
Люди с того берега
На рассвете над Волгой туман. Тихо, как в зимний день, и мутно вокруг. Не летают чайки, молчат пароходы, и вода, отразившая утренний, затуманный свет неба, подступает к ногам белой невесомостью. Из бели этой торчат у берега синие от росы, холодные листья камышей, и чудится, будто вода утратила плотность, и пар над ней — последнее дыхание тающего неба или тающей воды… Ни течения, ни морщинки. И глаз устает вглядываться в границы зыбкости и плоти. Не верится, что где-то есть берега, ширь реки, где-то стоят белые пароходы и ночуют на отмелях и на бакенах хмурые чайки.
Маленький, крошечный мир под ногами: грань воды и топкого берега и двугорбое сооружение, сдвоенные шалаши, в которых жили когда-то косари.
То розовые, то желтые, то голубые, белые пары перемещаются, текут, клубятся, густеют, проваливаются, распахивают вдруг мутные врата в голубизну и ясность, копошатся над головой огромными и неживыми материями. И странной кажется тишина. И ждешь чего-то, и томишься в борении разума и чувств, реальности и миража.
Твердь под ногами как остров, небо вокруг — безбрежная топь. И пахнет все это холодным предбанником.
Туман собирался еще с вечера.
Я усталый тащился по берегу, рассчитывая заночевать в какой-нибудь копенке. Но все сено уже вывезли, и луга простирались голые.
В долгих сумерках я разглядел наконец непричесанную, рыхлую копну впереди, над которой висела тоже рыхлая, желтая, ущербная луна в сизом небе, подошел ближе и увидел, что это шалаши. Они были большие и сделаны были крепко. У входа в один из них валялся старый брезентовый наколенник, чернело пятно кострища, и когда я вполз в сенное нутро, рукой нащупал грабли, забытые косарями.
В ольшанике за лугом я наломал сухостоя, костерик полыхнул порохом, сумерки надвинулись, разомлевшая за день Волга подернулась паром, дали замутнели — стало совсем тихо, и запах ольхового дыма, прозрачного и вкусного, вплелся в сложный запах заболоченных берегов, сена и туманных сумерек.
И когда я так сидел в задумчивости и усталости, слыша в потемневшем небе вкрадчивые посвисты, слыша далекие, «тукающие» выстрелы не в меру страстных охотников, которые стреляли уже только на свист утиных крыльев, — со стороны Волги донеслись всплески весел, попискивание уключин и глухой за туманом говор. Я долго прислушивался к этим звукам. То мне казалось, что лодка проплывала мимо, и я облегченно тогда вздыхал, то вдруг все замирало, и я тогда думал, что все это почудилось мне, послышалось в тишине, а то снова явственно слышал лодку, которая, как я понял, плыла ко мне из тумана.
Потом кто-то совсем близко сказал:
— Вот теперь опусти руку… Чуешь течение? Ну? С какого борта? Дурочка… Скоро берег.
И женский голос с зябким придыханием ответил:
— А я думала, нас несет.
Я видел, как зачернела в тумане лодка и причалила мягко, как один спрыгнул с носа на берег, втянул лодку и подал руку женщине. Я слышал их дыхание, какую-то их возню, слышал, как что-то тихо лязгало, мягко стукалось об лодку, позванивало и дребезжало и как знобко посмеивалась женщина в светлом и легком платье. Она озябла, и смех ее казался судорожным и тихим даже в этой тишине. Мягкие их шаги, шорох скошенной травы… Я понял, что люди идут ко мне и катят за руль вздрагивающий на кочках, позванивающий велосипед.
— А ты меня чуть с курса не сбила… — сказал парень. — Сделаешь по-бабьи, а потом хлопот полон рот.
Женщина опять засмеялась неясным шепотком и проговорила ласково:
— Ну, уж нет, Коленька, нет… Нечего на нас напраслину-то возводить. И слова этого не люблю. Вот услышу, что ты меня с товарищами своими бабой называешь, обижусь.
Мне чертовски хотелось стать мышью и, незамеченной, юркнуть куда-нибудь, забиться и пропасть, потому что, улыбаясь глупо, я понял по голосам людей, по нескрываемой женской нежности и открытости души, что идут ко мне, в мохнатые эти шалаши, влюбленные. Меня они не видели, хотя сами видны были довольно отчетливо на фоне реки, и, когда они, не ведая обо мне, открыто и доверчиво, как муж с женой, стали говорить о тайном, я предупредительно кашлянул и загремел в кармане спичками.
Женщина ойкнула и, обомлев, схватила парня за руку.
— Ктой-то? — спросила она боязливо.
Парень хохотнул и сказал:
— Да этот, наверно, ха! Наверно, этот… Костер вот… погас уже. Ну? — спросил он. — Чего ты?
— Не пойду, — сказала шепотом женщина. — Нету…
Они были смущены не меньше меня, стояли поблизости в нерешительности, и женщина, оправившись от испуга, прошептала в отчаянии и в стыде:
— Ой, мамоньки, — и засмеялась вдруг, пряча лицо в ладонях.
А парень, бубня, говорил ей с грубоватой откровенностью, ведя велосипед к шалашам:
— Вот дурочка-то. Что ж он, охотник-то, съест тебя?.. Что ж он, не понимает, что ль? Деваться-то все одно некуда… Ну как охота? — спросил он у меня.
Я ответил, что я не охотник, а ищу геодезическую партию, которая где-то в этом районе должна снимать местность, что вот, дескать, выехать из города вместе с партией опоздал, а теперь никак не могу найти. И спросил тоже:
— А далеко ли отсюда до Ртищева?
— До Ртищева-то? Да не сказать, что близко, — ответил парень. — Нюр, — позвал он, — иди сюда. Оказывается, он не охотник. А этот… как его… землемер, можно сказать. Топограф.
— Геодезист, — сказал я.
— Вот… Спрашивает, далеко ли до Ртищева. А что-то мне не приходилось слыхать…
— До Ртищева-то? — пропела Нюра. — Далеко. Верст никак десять.
Она разглядела меня и опять, спрятавшись в ладони, тихо засмеялась, хоронясь в темноте за шалашами.
Обрубленная луна, поднявшись над лугом и Волгой, посветлела, стала похожа на лопату, и в смутном ее свете я видел лицо парня, широко раскрытые его глаза, вперившиеся и как будто не видящие меня, и видел я еще, как закусывал он губу, поглядывая на свою Нюру.
— А вы ночевать тут? — спросил он с хрипотцой в голосе и как бы ненароком.
Я стал глупо оправдываться, объяснять стал ему, как долго я шел, как устал, а он слушал меня рассеянно, кивал головой, а потом сказал с сожалением:
— Что ж тут поделаешь… Будем соседями.
Еще я ему сказал, что усну как убитый, лишь заберусь в шалаш, и мне показалось, что парень оживился сразу, услышав про это, затоптался странно как-то на месте, приваливая расхлябанный велосипед к соседнему шалашу, и стал звать Нюру, которая никак не хотела выходить.
На нем был темный, ни разу, наверное, не глаженный костюмчик. Брюки были коротки, распухшие на коленях, а из-под брюк белели шерстяные, домашней вязки, толстые носки. Видно, не случайно он их надел, собираясь сюда на всю ночь… Ночи-то нетеплые стали, лето уже кончалось.
— Спокойной ночи, — сказал я. — А сами-то вы откуда?
Он махнул в сторону Волги.
— А все одно не знаете. Есть тут один населенный пункт. Вам, стало быть, тоже спокойно поспать, — сказал он с заботливой торопцой. — Погрызите-ка вот яблочко. Не вполне они созрели, конечно, но сахар уже дали. Анисовые у нас они называются… Анис.
Я взял гладкое, согретое в его кармане яблоко и пополз на коленях в свой шалаш.
И наступила ночь. Душно и сладко пахло в шалаше увядшей осокой, шуршало что-то у меня под щекой. Я лежал с открытыми глазами, было темно, и лишь входной проем лохматым сизым пологом молча глядел на меня. Все молчало. И в этом онемевшем мире чудилось, будто я не на сене и не в сенном шалаше, не укрыт мохнатым настилом, а лежу в небывалой тьме, один на один с молчаливо наблюдающим за мной великим существом, которое заглядывает в меня, в мою душу, туманным своим, дымчатым глазом. И ворожит это странное существо, и сладко цепенеют мои мысли, и сонная немощь радует своей легкостью, и туман клубится… и не знаю уже, сплю я или не сплю, вижу ли этот туман или в мою душу, нарушая границы разума, входит клубящийся туман.